ЛЕКЦИЯ 14

4.06.1984

У нас уже есть кое-какой опыт философского чтения литературного произведения. Кстати, формально наш курс называется теорией драмы. В каком-то смысле это название, как ни странно, соответствует в общем-то содержанию того, о чем я вам рассказываю. Только я имею в виду, конечно, не ту драму, которая ставится на сцене театра, а я рассказываю вам о драме бытия так, как она зашифрована, искренне, на полную катушку, в записанном тексте, в котором зафиксирован реальный, живой путь человека, который из темноты своей души, из темноты окружающего общества, из темноты своей эпохи, из темноты нравов, обычаев, приличий, норм выходил куда-то, освобождался от чего-то, и это «куда-то», «что-то» мы и пытались понять. От чего человек освобождается и куда он приходит. Я говорил вам, что прустовский роман есть роман человеческого возвышения. В старом, религиозном смысле этого слова. Вы знаете, что христианская вера своим основным стержнем имеет идею возвышения. Я пытался вам показать, что возвышение есть определенная (я условно говорю) топология или топография. Мы возвышаемся, выбирая определенную тропинку и избегая другой тропинки. Не все тропинки нас возвышают. Следовательно, есть какие-то законы и психологические, и бытийные, или, как философы говорят, онтологические, которые регулируют саму нашу возможность возвыситься. Я показывал, например, что существует закон так называемой точки равноденствия. Есть некоторая точка, максимально насыщенная, в которой «сошлись тяжести всей земли» и которая в то же время, будучи насыщенной, пуста, и в этой точке мы все уравнены — и принц, и нищий, и педераст, и нормально любящий человек. И из любой точки, поскольку все точки уравнены, из любой грязи или из любого великолепия мы можем возвыситься. И, следовательно, ни грязь сама по себе не имеет значения, ни великолепие. Кстати, евангелические слова о том, что верблюду не пробраться через ушко иголки, обычно расшифровывают так, как написано[262]. Там написано применительно к богатым людям. Но я вам пояснил, что богатым, с точки зрения Евангелия, считается всякий человек, который твердо знает, что у него что-то есть, в том числе есть и он сам. Или у него есть богатство, или у него есть несчастье. Несчастье ведь тоже очень часто есть наше достояние, которым мы очень гордимся, посредством которого мы сами себе угождаем. Евангелическое слово, кроме всего прочего, еще и стирает полностью иерархию, которая существует в нашем сознании. Иерархию бедности, богатства. Ведь мы почему-то, когда думаем о справедливости, всегда привилегируем бедность, а богатых не пропускаем через ушко иголки. Так вот, бедные, которые считают себя бедными и которые посредством своей бедности наказывают окружающий мир (люди даже кончают жизнь самоубийством, чтобы наказать других), эти люди тоже через ушко иголки не проберутся. Не проберутся — не потому, что есть какое-то нравственное правило, — не правило, не норма, а просто мир так устроен. В мире действуют не поучения, а законы. Вот об этих законах мы и пытаемся говорить.

Хочу сказать кое-что об акте чтения. Почему? Он сам по себе очень интересен и обладает свойствами и законами, которые не вредно знать и еще потому, что мы читаем вещи весьма странные, особые. Я выбрал Пруста, а потом внутри Пруста привожу цитаты иногда из других авторов, и выбрал я все это по одному признаку, объединяющему эти произведения, который условно назову «героическим искусством». Об этом героизме и об акте нашего чтения актов героизма я хотел бы сегодня поговорить.

В эпоху Возрождения у одного из деятелей Возрождения, у Джордано Бруно, возникло такое словосочетание: furore erуico, героический энтузиазм. Но «энтузиазм» и слово не русское, и потом в русском языке оно не очень выразительно, а в итальянском тексте стоит «furore». То есть страсть или ярость. Значит, яростная героическая страсть — и я говорил вам в самом начале наших бесед, что в такого рода искусстве, в furore erуico, или в героическом энтузиазме, человек стоит один на один с миром, не имея вне себя никаких внешних опор. А если имеет какую-нибудь опору, то только внутри себя. И такой опорой является внутреннее слово, но оно ему самому неизвестно. Между внутренним словом, лежащим в человеке, и самим человеком лежит очень большое расстояние. И жизнь человеческая такого рода людей, которых мы называем героями, есть яростное воссоединение с самим собой. То есть воссоединение с тем внутренним словом, которое в тебе заложено. Как оно заложено, мы не знаем. Это — тайна бытия, тайна человеческого происхождения, и оно так и останется тайной. Даже когда мы что-то знаем о мире, то мы фактически не разгадываем тайны, а мы ее разыгрываем. То есть мы что-то понимаем путем разыгрывания. Например, в такой мистерии, как бой быков, — а это есть именно мистерия, в которой поставлены и инсценированы основные силы бытия и человеческих страстей. И там есть нечто, называемое минутой истины. Условно, с точки зрения физического результата, минута истины выглядит как убиение тореадором быка — момент вонзания шпаги. Но — только физически, потому что по содержанию это глубже. Ведь шпагу можно вонзить не во всякий момент. Это есть некоторый зрелый или героический момент, момент полноты, который — сейчас и здесь — на месте устанавливается истинно всей ситуацией. Но эту минуту истины — она потому так и называется — нельзя ни повторить, ни продлить. Вот на что мы наталкиваемся в этой тайне бытия. Даже если мы разыграли мистерию и посредством умного тела мистерии (не своим умом, а всей материальной организацией мистерии) поняли что-то, сверкнул для нас момент истины, мы все равно как бы ничего не поняли, потому что мы не можем этого ни повторить, ни продлить. И не случайно, кстати, праформой или первоначальной фигурой того, что позже стало называться философом (а сейчас я и о литераторах, и о поэтах говорю как о философах), была фигура героя. В эпосе она зафиксирована. И она обладала странным свойством, о котором я вам говорил. А именно: нечто исполняется, но пока мы живы, а жизнь есть продление или повторение, пока мы живы, о нас нельзя сказать, что мы герои или что мы счастливы. Имелось в виду, что философом является тот, кто сталкивается с ускользающим мигом полноты. Иметь полноту нельзя. Иметь — чтобы она была сегодня и чтобы и завтра она тоже была. Поэтому, скажем, тот эпизод с героями олимпийских игр, он как раз об этом.

Так вот, я теперь возвращаюсь к героическому искусству. Вы живете в такое время и в таком обществе, которые максимально полны словами определенного типа. Вы привыкли к материалистическому объяснению истории и человека типичной фразой: жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, общество и среда формируют человека. И вы часто слышите, что если человек совершил преступление, то потому, что общество плохое. Общество исказило его нормальную, хорошую природу. Среда виновата. Или «среда заела». И мы движемся внутри этой традиции обвинений среды, общества, истории, когда мы о чем-нибудь думаем. И я не без умысла выбрал для наших встреч другую традицию, в которой такого рода фраза невозможна. Для героя не существует общества, которое было бы виновато в том, что с ним происходит. Не существует вины истории. Существует только он сам — и виновный и невиновный. Здесь есть глубокий философский закон, который я проиллюстрирую вам следующим образом. Вот, скажем (довольно сложный ход, хотя он максимально прост по внешней своей форме), простой психологический пример (все психологические примеры именно своей простотой сложны, потому что нужно уловить какой-то ход, интонацию этого примера, и если его не уловишь, то все распадется) — что такое революционер? Революционная мысль есть предельное завершение мыслей о влиянии среды. Идея простая: если среда, во-первых, — влияет, во-вторых, раз влияет плохо, следовательно, — плохая среда, в-третьих, как спасти человека? — путем переустройства среды. Измените, революционно преобразуйте среду, и на другом конце этой мясорубки, которую вы прокрутите, вы получите хорошую, прекрасную среду. Или продукт, то есть хорошего человека. Тем самым психологически или философски (сейчас я беру только ментальную сторону этого дела, о других сторонах мы еще успеем поговорить), — ментально я мог бы одной фразой сказать, что представляет собой тип революционера. Того, кто смотрит на общество негодующими глазами человека, желающего немедленно преобразовать общество. И я выражу это состояние следующей фразой: он говорит — не могу быть один. Повторяю, слушайте внимательно, это очень важно: я не могу быть один. Или — мне обязательно нужен смысл, чтобы я был хорошим. Чтобы «быть хорошим» оправдывалось, окупалось. А по философским законам это невозможно. Если мы хотим, чтобы что-то окупалось, то мы вообще находимся вне области морали и вне области человеческой духовности. Так устроено. В фундаменте наших моральных духовных оценок заложено, что там, где что-то полезно, мы вообще — вне области духовной жизни и вне области нравственности. Добро по определению исчерпывается самим собой. Только вот держать добро, которое исчерпывается самим собой и самим собой объясняется, и самим собой обосновывается, очень трудно. Почти что невозможно человеку. А вот вынести одиночество — что ты можешь, какое бы ни было время, каким бы ни было общество, — «ты можешь» я расшифрую так: что бы ни было, всегда могу. Всегда есть время, когда я могу. Нет неподходящего времени. Обычно мы говорим так: сейчас не время. Эта фраза невозможна в той традиции, которую я называю героической и которая одновременно есть и метафизическая традиция, потому что героическая традиция означает традицию следования тому, как мир устроен. Например, как устроены мы как существа, которые в принципе способны на моральные поступки. Вот мы устроены так, и только тогда способны на моральные поступки, когда мы не ищем смысла для добра. Стоит нам начать искать смысл, то есть прорывать наше человеческое одиночество и говорить, что я не могу, не имеет смысла мне быть хорошим, если все другие вокруг плохие, давайте я сначала всех других переделаю, и тогда имеет смысл быть хорошим (я все огрубляю, конечно), стоит нам начать искать смысл для добра — все рушится.

В действительности героическое искусство в истории нового европейского времени есть, конечно, я бы сказал так, искусство возрождения (я не имею в виду эпоху Возрождения), двойного возрождения — греческого и евангелического. Не случайно на гребне возрождения борьба за свободу совести выражалась прежде всего в религиозной форме. В форме протестантизма. В католицизме, как ни странно, происходило в это время то же самое. Скажем, барочная драма XVII в., — если вы возьмете Кальдерона, вы ничего не поймете, если не наложите на него идею героического искусства, опирающегося только на внутреннее слово. Не на норму, не на закон, в том числе на христианский, а на внутреннее слово, разыгрывающее свое отношение с миром как борьбу один на один. Я — один на один перед лицом мира, и я должен держать свое одиночество. Каков бы ни был мир, есть что-то, что я могу и должен. Возьмите таких авторов, как Данте, Кальдерон, из англичан — так называемая группа метафизических поэтов XVI века, которая завершилась Вильямом Блейком, в Испании — Кальдерон, во Франции — так называемый классицизм. (Кстати, все эти литературные деления — романтизм, классицизм, барокко, на мой взгляд, бредовые. Они не покрывают никакой реальности и служат, очевидно, чисто профессиональным интересам литературоведов, которые на этом зашифрованном языке обмениваются между собой своими знаниями. Но для реального понимания того, что происходит, эти классификации нам не годятся. Я могу доказать, например, что в каком-то смысле классическое искусство абсолютно романтично, а романтизм — классичен и т д.) Так вот этих авторов можно накладывать на Пруста. Почему? Я это еще одной ступенькой поясню (одна из скрытых причин, почему я называю этих авторов). Дело в том, что мы живем в весьма сложное время. Ведь всегда так — данное время считается самым трудным. Очевидно, это просто привычная фраза о трудностях времени. Нет, я имею в виду другое. Я имею в виду то, что есть времена, в которых подводится какой-то счет. И вот конец XX века есть время, когда по счетам придется платить. А счета накопились весьма серьезные. Ну, скажем, в одной России не хватает (под Россией я имею в виду всю российскую империю в ее пространственном распространении), по элементарным подсчетам, около ста миллионов человек. Это делается очень просто, не обязательно искать тех, кто погиб в концентрационных лагерях, статистика эта очень трудная и шаткая, достаточно взять просто в качестве исходной точки данные 1913 года, взять темп прироста населения, нормального прироста, вычесть для начала известную цифру, число людей, погибших непосредственно в войну 1914–1917 годов, и мы получим цифру, которая должна была бы быть на 1970 год. В этой цифре не хватает 100 миллионов человек. Пронеслась буря, которая началась с первой мировой войны, но она не остановилась. Первая мировая война фактически была не отдельной войной, а эпизодом или первым актом в одной пьесе, включающей в себя и вторую мировую войну. А те люди, о которых я говорю как о представителях героического искусства, и сейчас я перехожу к XX веку, те люди из прошлого именно об этом и говорили. Предупреждали. Можно прямо с Возрождения начинать: есть какие-то циклы в человеческой истории, типичным образом повторяющиеся. Скажем, процедура душевного поиска, которую осуществляет Данте, абсолютно в таком же виде повторяется у поэтов XX века. Ну, конечно, во французской традиции Пруст является продолжателем, как это ни странно (Пруст считается весьма почтенным светским автором), традиции Лотреамона, Рембо, Жарри. И последующая традиция — сюрреализм. Странно, какое отношение к сюрреализму имеет Пруст? И тем не менее — Пруст умер в 1922 году и в 1922 же году начинает действовать человек, которого я назвал бы вторым воплощением (в смысле теории метапсихоза, переселения душ) Пруста, совершенно на него непохожего, а именно — Антонен Арто (он как раз к нашей драме, о которой я говорю, имеет прямое отношение; и я о нем частично уже говорил). Так вот, вы увидите странную вещь. Если вы поняли, что было основной заботой души Пруста, то вы увидите, что эти же заботы являются движущимся мотором души Арто, Эзры Паунда, Элиота, Джеймса Джойса; из французов, конечно, сюрреалистов начиная с Антонена Арто (я уж не говорю о том, что и французский психоанализ, кстати, в лице Лакана, начинался среди французских сюрреалистов). Скрытая причина, почему я все время об этом говорю, состоит в восстановлении духовных нитей (о чем я говорил в самом начале наших встреч), а именно; восстановление духовный нитей — наших, грузинских, которые связывают нас не с Россией, а с Европой. Это было ясно уже по тому, какую печать на себе несла деятельность и поэзия Ильи Чавчавадзе, нашего, наверно, самого крупного мыслителя начала века. Ясно, что все, что в нем нам близко, и все, что актуально, есть то, что возникало на его пути движения в сторону Европы через головы русских революционных демократов, с которыми сейчас его почему-то связывают (он-то как раз от них отталкивался). И вот мы обнаружили, что мы в том же «компоте» находимся, что и Европа, и перед нами стоят те же проблемы. Мы, конечно, как грузины можем сказать, что мы маленькая нация, не мы реальные субъекты и авторы того, что случилось и решается на российских пространствах, и не наше это дело. Ну, а на российских пространствах, конечно, решается проблема, которую можно назвать все-таки европейской проблемой, а именно: есть цивилизация и есть варварство — что победит? Повторяю, есть цивилизация — и, кстати, фигура цивилизации, которая нас интересует, — это фигура героя. И есть варварство. Есть личность и человеческая общность, а есть коллективы людей, каждый из которых несет знак и без знака не существует. Я имею в виду — если вы помните, в Апокалипсисе от Иоанна все люди носят на лбу (то есть на своем уме) и на своих руках (на том, что они делают) печать дьявола и сатаны, и без этой печати они не могут шевелить ни руками, ни головой[263]. Знаки, а не реальность. Оглянитесь вокруг себя, посмотрите на Германию 30-х годов и странным образом вы увидите — не человек и не реальное человеческое общение, а люди с клеймом, знаками, обозначающими дела… И вот эти люди предупреждали — Арто говорил так: если вы хотите убивать миллионами, если вы хотите чумы, голода, то можете не обращать внимания на то, что я говорю. А он говорил о том, как нужно собирать себя в точке — самому и одному. То же самое говорил Ницше еще раньше. И, кстати, в связи с вопросом о знаковости, которая есть современная форма варварства, я напомню вам, что говорил Ницше, который пророчески это чувствовал. Вы знаете, что у Ницше была идея сверхчеловека. Она по-разному трактуется, и я сейчас не буду вдаваться во все эти трактовки, идея простая в действительности: если в человеке нет устремления к преодолению самого себя как человека (как психически-биологического существа, рожденного естественным образом), если он в себе не пытается это преодолеть или, как выражаются философы, трансцендировать, то он не может быть человеком. То есть в глазах Ницше человек есть нечто, что выпадает в осадок после труда и усилия вырваться из человеческого. Как выражался Ницше, — из «человеческого, слишком человеческого». Это абстрактная спекулятивная истина, на особом языке утверждение. Но оно ведь понятно. Попробуйте вдуматься: я могу быть человеком только тогда, если я стремлюсь к чему-то большему, и тогда я могу получить меньшее. То есть человека. Но — человека, а не животное. Всю философию Ницше можно резюмировать следующей картиной или следующей мыслью. Он говорил так: или мы будем сверхлюдьми, или, если мы не сможем быть сверхлюдьми, мы будем последними людьми. («Последние» в смысле — исторически последние). Цитирую: «Люди организованного счастья, которые будут говорить: мы богаты, мы счастливы, и будут подмигивать»[264]. А когда счастье организовано, ты ведь не можешь быть ни богатым, ни бедным. Потому что оно организовано — ты по определению богат и счастлив.

И вот, живя в обществе, в котором мы только и заняты тем, что подмигиваем, мы и в день подведения счетов, итогов должны все-таки заглянуть в себя, потому что, хотя мы и маленькая нация, не историческая нация, то есть не несущая исторической ответственности, мы все равно связаны с развитием современной техники, в том числе техники войны; мы не можем отложиться, отойти в сторону и посмотреть, что будет во время катастрофы, и потом пожинать плоды катастрофы. Этого не может быть. Снова посмотрим, что говорит нам европейская мысль. Какой опыт она выработала, и что посредством этого опыта и книг, в которых записан этот опыт, мы можем прочитать в себе и в своей душе. Потому что наши движения автоматичны и мгновенны, а эта мгновенность и автоматичность очень опасны для нас. Когда мы говорим «виновата среда» — автоматический ход мысли, которого очень трудно избежать. Но можно показать, что его нужно избежать, что мы погибнем, если будем так думать. И тем более нам интересен, конечно, опыт тех людей, которых мы называем «героями» — именно в этом смысле слова. В том смысле, что герой — это человек, который никогда не может сказать, что виновата среда. То, что я сейчас так примитивно изложил, и есть европейская проблема еще в том смысле, что в Европе есть традиция думать об этом. Она имеет слова, термины, и мы их, к сожалению, не знаем. Не наша вина — но, я повторяю, запрещено говорить «не наша вина». Запрещено в контексте того менталитета, который я описываю как героический энтузиазм. Вы понимаете, о чем идет речь? Нельзя, безнравственно так говорить. Хотя эмпирически, чисто жизненно я понимаю людей, которые так говорят. Человек сам должен создавать в себе атмосферу, которой он дышит. Она ему не дана, нам в особенности. Он должен сам создавать или добывать те книги, которые ему никто на подносе не принесет, сам получать информацию, которую ему тоже никто на подносе не принесет. Разными путями — потому что когда начинаешь шевелиться, то в итоге жизненный контур складывается.

Вернусь к той традиции, в которой существует обдумывание этих вещей. Тот менталитет, в котором говорится — вот, среда заела или, чтобы быть добрым, нужно, чтобы был смысл быть добрым, — называется нигилизмом. В России это слово тоже фигурировало, но совершенно иначе понятое. И вот почему я говорю «европейская традиция». Российская литературная традиция нам вообще не годится для обдумывания этих вещей. Мы там ничего не поймем. И поэтому нужно обращаться к европейской традиции. Так вот, в европейской традиции это называется нигилизмом. Целое большое течение мысли, названное нигилистическим, отдельно не выделено. Есть отдельно выделенные течения мысли: феноменология, экзистенциализм. Нигилизм — нет такого течения. Нигилистическая мысль есть элемент очень многих человеческих состояний и очень многих течений. Этот элемент я встречаю и у европейских людей, которые вообще даже не знают этого слова, но у них это работает — нигилистическая мысль. Приведу пример нигилистической мысли. Скажем, недавно слышал по радио: обсуждалась какая-то социальная проблема и говорилось примерно так — что вот, глядя на это общество, на то, что происходит, невозможно верить в Бога. Или просто «верить» в высоком человеческом смысле слова. Вот эта фраза сказана нигилистом. Потому что только нигилист предполагает, что в мире есть реальное Божье дело, воплотившееся в каком-то институте, государстве, стране, и тогда, раз оно есть, имеет смысл жить, появляется надежда. А герои наши говорят другое. Блейк писал: некоторые говорят, что только один Бог действенен в мире. А я утверждаю, что Бог действенен во всем живущем и вне его не существует. Это означает, развивает дальше эту мысль Блейк, что эти два типа всегда будут различны и всегда будут антагонистичны. Их примирить нельзя[265]. Какие два типа он называет? Он называет нигилиста — что-то делается без меня, само собой. Есть какой-то механизм, который производит счастье, есть какой-то механизм, который производит добро. А если этого механизма нет, то вообще ничего нет. А Блейк, будучи мистиком и принадлежа искусству, с которым мы соприкасаемся и которое повторяется в XX веке, считал, что есть только то, что со мной, с моим присутствием и с моим участием. И нет ничего в мире, что можно было бы получить в виде механизма. Механизма счастья, например. Поэтому не случайно в российской культуре… скажем, Чернышевский до самых старческих лет периодически возвращался к юношеской мечте: к изобретению вечного двигателя. Вот это — предельная идея нигилистического механизма. Я могу наладить вечный двигатель счастья, а сам могу отвернуться и заняться другими делами. А он тем временем будет производить счастье. Точно так же и общество они пытались наладить. Ведь вот что они понимали под революцией? Наладить механизм производства счастья. А философия говорит, что счастье, добро, дружба, братство не могут быть механизмом. Они могут быть только дарами. Если ты поработал, то это может быть тебе подарено, и то не всегда. Хотя заслуга есть, но не всегда вознаграждение может быть за заслугу. А заслуга может быть только одна — нужно быть готовым и к награде, и к наказанию. Готовым своим трудом.

Если вы посмотрите теперь, какую конструкцию строят Джеймс Джойс или Эзра Паунд, Элиот, Антонен Арто в своем театре, конструкцию, которую строит Пруст в своем романе, которым мы начали заниматься, вы увидите там одно и то же. Что именно? Во-первых, воспроизведение всего мира в точке собственного личного действия. Во-вторых, веру в твердую и четкую форму, имеющую очертания и способную что-то производить. Не «я» производит, а форма производит. Я вам вновь напоминаю проблему Пруста: Пруст строит роман, который есть в каком-то смысле собор, детали которого сцеплены с такой силой и с таким напряжением, что они внутри романа производят события — не жизнь спонтанно порождают, а они порождаются сильно сцепленной формой. И в итоге источники счастья или несчастья, которые были раньше в вещах, теперь переходят в мою собственную душу. И я не завишу от окружающего, от того, какой будет среда, все ли будут хорошими и т д. Эта способность к одиночеству и выполнение своего пути в мире с риском, со страхом и с трепетом и есть мотив и стержень того, что я называю героическим искусством, проблема которого вдруг стала всеохватывающей и актуальной в начале XX века. И, оказывается, они были правы, что думали об этом и говорили. В 1914 году начался первый эпизод европейской драмы, то есть первая мировая война, но она опять ничего не принесла, потому что уроков не извлекли. Единицы извлекают уроки, а исторические массы их с большим трудом извлекают. И потом, когда не извлекли уроков, все то же самое повторилось в большем масштабе во второй мировой войне, которая не сузила ареал варварства, а расширила его. Завершая этот пассаж, я приведу очень странное определение. Вы знаете, как определяли греки варваров, то есть как они отличали сами себя от варваров? Варвар для них не был… как бы сказать? — это не было ценностным определением. Сказать «варвар» не значило сказать «плохо», «хорошо». Греки с большим почтением относились к персидской империи. Они видели многие достоинства и силу этой империи, но считали их варварами. По какому признаку они отличали себя от всего окружающего мира? Варвар — это тот, у кого нет языка. Вот поди и пойми это утверждение… потому что ясно ведь, что у персов был язык — персидский. Что значит — язык? Публичная артикулированная и на общественном месте стоящая мысль. Не у тебя внутри, не в твоем языке — артикулированное тело. Язык, на котором можно спорить, предъявлять свои права, то есть имея гражданские права, за которые ты ответствен, — потому что ты не просто имеешь право участвовать в общественной жизни, в общественных делах, а ты обязан, в греческом понимании, участвовать в общественных делах, и именно поэтому ты называешься гражданином. (Сознание, которое отсутствует, например, у тбилисского жителя. Начисто отсутствует. Я сейчас не говорю о том, что отсутствуют права, я говорю, что у него отсутствует это сознание.)

Приведу вам еще одну фразу, которую вы можете прочитать в тексте. Я приведу ее по двум причинам: во-первых, из-за содержания самой фразы, а во-вторых, для того, чтобы мы поняли, что читать то, что написано, очень трудно. Нужно иметь какой-то особый взгляд, не совпадающий с пониманием слов, которые составляют фразу. Я сказал бы, что метафизика есть мысленное одеяние героя. То есть в области мысли, в области искусства герой занимается метафизикой. В этом смысле Пруст — метафизический писатель, Паунд — метафизический поэт, Элиот — метафизический писатель и т д., энное число фигур в XX веке можно назвать таковыми. Так вот, прочитать, увидеть это — уже самому нужно быть метафизиком. Следовательно, нам нужно учиться быть метафизиками. И научиться этому можно на точных фразах. Они есть… В Евангелии от Иоанна Христос говорит: «Час настал, и это — сейчас»[266]. И далее идет фраза, которая фактически говорит о воскресении. Очень странный контекст фразы, если вдуматься. И вот эту фразу нужно читать в свете проблем героического энтузиазма. В том, как Евангелие видит время, нет привилегированных точек. Любой момент есть момент последнего часа. Эта фраза говорит о последнем часе или о конце истории. И мы должны понимать, что такое «конец истории». Потому что если бы я сказал на любом языке «конец истории», это означало бы, что завершается человеческая история: кончается история этого мира и наступает какой-то другой мир, который — за этим миром или после него. Но в Евангелии вовсе не это сказано. Повторяю, давайте попробуем прочитать. Здесь говорится о последнем часе; Христос говорит, что это — последний час. Причем ясно, что не имеется в виду конец света, а это обычный апокалиптический термин, религиозный. Что не кончается — эмпирически мы знаем это. Мы знаем, что воскресение мертвых после жизни и т д. — все это не подходит. Значит, то, что мы знаем, этого мы не знаем. Здесь сказано: это — последний час. Кончается история. Причем кончается не так, что можно сказать: вот я живу, скажем, в I веке, а в VI веке будет конец истории. По-философски это означало бы, что есть некоторый привилегированный момент времени, означенный как VI век, и там — конец истории. Нет — нечто, что является концом или зрелым завершением (вспомните, я говорил вам о зрелости в связи с минутой истины), нечто, что является концом, не имеет выделенного момента времени. Любой момент времени может быть последним часом — которым нужно кончать свою историю. Кончать свой опыт. И поступать. (Такого рода истины душевной нашей жизни совершенно не зависят от их религиозного одеяния. Есть некоторые вещи, которые можно сказать только на религиозном языке. Он не случайно существует. Но это не есть предмет веры — такого рода истины, они есть истины нашей душевной жизни.) Так вот, я возвращаюсь. Мне, например, эта фраза говорит следующее: если ты не воскресаешь в жизни, ты не воскреснешь и после смерти, Христос говорит, что воскрешение здесь, в жизни, а не в какой-то полосе жизни, после которой наступает что-то другое, и вот там что-то происходит. Это не есть деление времени по горизонтали, когда можно было бы привилегировать какие-то моменты, — это сечение по вертикали проходит. И эта вертикаль может упасть на любой момент времени. И поэтому, скажем, для этого акта не существует ритуала. Нет иерархии времени. Оказывается, наша душевная жизнь расположена вертикально к горизонтали движения времени. И в любой момент… даже в субботу можно лечить человека, хотя по иудейской вере в этот день вообще ничего нельзя делать. Так ведь? Но вы знаете, что Христос «отменяет» субботу — а потому, что он живет в измерении того, как складываются человеческие судьбы. То есть он живет в онтологическом измерении, в котором нет этого деления. В онтологическом измерении любой момент может быть последним часом, в котором ты должен собрать и, чтобы больше к этому не возвращаться, закончить свой опыт. Чему-то раз и навсегда научиться, например. Не так, чтобы совершить что-то и раскаяться, потом снова совершить и т д. (я показывал вам цепочку дурной бесконечности, в которую впадает человек), а оказаться в структуре, в которой не повторяется то, что является причиной раскаяния. А что не повторяется? Как это зашифровано? То, что повторяется, называется второй смертью. Как непрожеванный кусок, который мы все время жуем и жуем. Адское наказание. Вы будете вечно делать одно и то же или будете вечно умирать. Не умереть раз и навсегда, как «хорошему крестьянину» полагается, а умирать второй смертью. Или вечной смертью. Все время умирать, умирать и умирать… Действительно, с ума сойти можно от этой адской картины! А вспомните сцену (я не случайно это напоминаю): герцог Германт раскланивается перед Марселем, выказывая ему сочувствие в связи со смертью бабушки. Да он будет вечно раскланиваться, потому что он не «прожевал» формы, в которой высказывается сочувствие. Это — несделанное деяние. Не освоенное Германтом на уровне способности его свободной души, где участие или сочувствие возникает в точке беды, когда есть полное участие в беде другого. Он растрачивает запас поклонов, накопившихся в коленях аристократа. И он не видит беды, он ее не чувствует. Почему? Потому что он зол? Да нет — потому что законы чувства здесь нарушены. Чувство предполагает полное присутствие, но нельзя присутствовать, если ты одной ногой или обеими ногами завяз в несделанном.

А теперь приведу вам другой пример. Он фигурирует в платоновской «Республике»: знаменитая сцена выбора, которая совершается в том мире. Умершим людям — и это наблюдает человек, который не умер, вернулся на землю и рассказывает, что происходит на том свете, — дается возможность заново выбирать. И вот среди прочих вещей там есть одна интересная деталь. Один человек выбрал тиранию. (Ему предоставился выбор. Есть такие бумажечки, на которых написано: кем ты хочешь быть? И ты выбираешь. На бумажке написано: он — тиран. Он взял бирку «тиран».) Почему он выбрал это? А потому, заключает Платон, что он жил «в хорошо оберегаемом государстве»[267]. В упорядоченном государстве какой-то тирании, где строго соблюдались все законы, общественные законы. И он привык к их соблюдению. Он, говорит Платон, пришел к соблюдению законов не через испытания. Он никогда в жизни не испытал ничего. Он жил в законоупорядоченном государстве и привык, что порядок соблюдается. И вот то, что в нем было не сделано, то есть не испытано, не выросло из собственной души, повторилось. Он повторяет акт, то есть свое бытие в тираническом государстве, и потом с ужасом узнает, что, оказывается, в судьбе тирана записаны многие несчастья, в том числе и пожирание собственных детей. Но было поздно. Он уже выбрал. (Я поясняю этой сценой, что значит груз несделанного, того, что не воскресло в жизни.) У него не было последнего часа. Он не кончил историю. Если делаешь что-то, ты делаешь. А вот этот человек не кончил свою историю, когда он жил в тираническом государстве. Он жил по привычке. Ему казался сам собой разумеющимся порядок. Он не знал, что порядок стоит крови, риска, что он из собственного испытания должен вырастать. Он ничем не заплатил за это. И он этого не кончил — в каком смысле? Он не откликнулся. Ему сказали: это — последний час, если хочешь воскреснуть. А он, очевидно, не услышал (я сейчас один эпизод наслоил на другой и т д.). И он повторился в несчастье. Ему суждено съесть своих детей. Это, конечно, метафора. Но вы знаете, что тиран всегда поедает все достойное и самостоятельное вокруг себя. Даже если это самостоятельное не вступает в заговор против него. Например, не занимается политикой. Но в принципе людей высоких идей тиран вокруг себя терпеть не может. Он съест их. Это зашифровано фразой: «поедание своих детей»[268]. Теперь попытаемся сделать вывод. Только я его не смогу сделать. Вывод — как раз то, ради чего все это говорилось, — должен совершиться во всех головах. То есть — как мы читаем фразы — как сложно и в то же время просто прочитывается: «Час настал, и это — сейчас».

Так вот, я возвращаюсь к героическому искусству — и теперь понятно, почему я все это приводил. В героическом искусстве человеческая жизнь, и духовная, и нравственная, и социальная, как бы протекает по вертикали. А не по горизонтали. Горизонталь идет в непрерывном движении последовательности. Есть бег времени. Время бежит и движется по линии. Вы знаете, что время одномерно (в отличие от пространства, которое трехмерно, по меньшей мере). И в этом времени считается, что есть время жизни и есть время смерти. Или — есть время этого мира, а есть время другого мира. Ну, скажем, лучшего мира. Или царства Божьего. Евангелие и героическое искусство (или героическое сознание) считает, что царство Божье — по вертикали к теперешнему миру. Оно просекает его в любой момент. И мы не отделены, если повторить слова Чаадаева, от другой жизни, более истинной, лучшей и т д., загробной, так сказать, жизни, мы не отделены от этого лопатой гробовщика. Она не потом наступает. Она — по вертикали. Она — срез другой нашей духовной жизни. И слова «потом», «загробной», «лучшей», «совершенствование», «возвышение», «бессмертие» — это слова, которыми мы беспомощно и неловко пытаемся обозначить некоторые свойства своего же собственного бытия. А эти свойства за этими словами нужно уметь читать. И не воспринимать слова буквально. Для Пруста (так же, как для Данте) и для всех тех людей, которые восстанавливают традиции героического искусства в XX веке, искусство было орудием и средством вертикального сечения этой жизни. Не откладывания всего того на другое время, когда это время завершится, то есть время жизни свершится, не перекладывания этого на другой мир, от которого мы отделены датой смерти, — вот когда умрем — тогда. Да нет, не так устроено. И вот у Пруста на каждой странице вы встречаетесь с фразой: другая реальная жизнь, или — искусство более реально, чем обыденная жизнь[269]. В каком смысле оно более реально? В том смысле, что искусство, то есть сильная форма, есть орудие вертикального просечения жизни. Орудие, посредством которого мы здесь воскресаем в своих чувствах, в своих мыслях и состояниях. Скажем, герой — это человек, который полностью присутствует. Германт не присутствует при горе. Потому что часть его — в прошлом, в кем-то выдуманном ритуале, посредством которого выражается сочувствие. И он — не сейчас, не там, где сказано — это последний час. Германт отсутствует, поскольку часть его в несделанном прошлом. Следовательно, перевернем: у нас есть шанс почувствовать что-то не потому, что мы чувствительны к горю, например, а потому, что мы присутствуем. Я говорю сейчас о сложностях и литературы, и философии. Повторяю: что значит — почувствовать? Почувствовать чужое горе. Это же ведь есть шанс зависеть не от возможности чувствительности как таковой, не от раздражимости нервов, а от того — присутствуешь ли ты полностью в своих возможностях перед этим случаем или не присутствуешь. А «не присутствуешь» тоже по определенным законам. Застрял в прошлом — один из законов. Следовательно, способом чувствовать является не чувство и не чувствительность, а какое-то орудие или форма, которая позволяет присутствовать. И если форма тебя собрала или ты собрался посредством формы, тогда полностью присутствуешь, тогда почувствуешь. Откроешься тому, что видишь. Откроешься чужому горю. И тем самым не зависишь от случайности своей чувствительности. И источники свои — того, что случится, — носишь в себе. А это и есть герой. У Донна одно из стихотворений завершается образом некоторого закругленного на самого себя существа, которое — в безднах вселенной, где несчастья, где страдают люди, — может не распадаться и держаться, полностью собрав себя[270]. А не собрав себя, ты скажешь: как же можно что-то делать, если кругом зло. Итак, герой — это тот, который не то что не видит зла и горя, а они никогда не являются для него извинением не быть тем, кем он призван быть. Очень часто, вы знаете, бедность других, горе других есть извинение, которое мы ищем, для того чтобы чего-то не делать. Не совершить, не испытать, не помыслить и т д. Вот это у Пруста проиграно в теме дружбы. Пруст считал дружбу потерянным временем, потому что она отвлекает тебя от тебя самого, который есть для тебя самая большая загадка. А в дружбе тебе она кажется решенной, потому что в беседе мы всегда предстаем как готовые и завершенные люди, поскольку мы сообщаем что-то (нельзя ведь сообщать кому-то, если ты сам внутри себя не завершился). Это иллюзия, что мы есть у самих себя. А иллюзии опасны. Следовательно, еще одна черта героического сознания — сознание без иллюзий. У Пруста весь бег поиска правды, поиска истины, в том числе поиска истины ревнивым человеком, который ищет истину о своей возлюбленной (изменяет она ему или не изменяет, а если изменяет, то с кем), весь этот бег во взаимоотношениях с местами, именами, скажем, с аристократами Германт, которые магическое действие именем на него оказывают, слово «Венеция», которое содержит в себе целый мир очарования, — не иллюзия ли это? — так вот, прохождение человеком поиска возлюбленной или ее измен, прохождение взаимоотношений с привлекательными героическими именами аристократии, с привлекательными именами городов — все это есть прохождение, как говорит Пруст, «до последней иллюзии, подлежащей уничтожению»[271]. Или — подлежащей изживанию. Вот это я называл философией жестокости.

XX век — век организованных иллюзий, организованных мифов, и, следовательно, та тяжесть, которая лежит на нас, состоящая в том, чтобы быть жестокими по отношению к самим себе, то есть идти до последней иллюзии, подлежащей уничтожению, возрастает. Это не просто милые иллюзии XVIII или XIX веков, это коллективные и весьма четко организованные иллюзии. И пройти сквозь них очень трудно. И этот труд прохождения, усилие прохождения есть то, что я называю героизмом. В действительности можно заменить все эти слова и сказать о труде. Трудиться надо. А трудиться очень трудно, и мы избегаем труда. Ведь эти иллюзии тем сильны в XX веке, что они, будучи организованными, специально построены так, чтобы одновременно создать у человека иллюзию ясного сознания, что он понимает мир, и при этом избавить его от труда, который необходим для того, чтобы вообще что-либо понять в мире. Организованные иллюзии — это схемы, которые простейшим образом умещают мир в такой… величине головы. (Посмотрите историю социал-демократии, и вы с удивлением увидите потрясающую картину: …такой величины головы социал-демократических корпорантов вмещали мир, очень сложный. Вмещали так, что им даже не нужно было трудиться над пониманием. У Каутского, например, уже есть целая история философии, в которой Платон и Сократ — это аристократическая реакция. Понятно все. Демокрит — представитель греческих демократических кругов. Это от Каутского идет. Вы думаете, что это советские кретины придумали в 20-х годах? Да нет, что вы… Это придумано в почтенной Германии, в конце XIX века.) Так вот, схемы страшны тем, что они и удовлетворяют нас своей ясностью понимания, и освобождают от труда. А героическое искусство или героическое сознание есть сознание труда свободы и ответственности. Чудовищное бремя, которое человек при любом поводе хочет сбросить с себя, — бремя труда и свободы. Потому что ничего нельзя без труда. Например, без труда нельзя даже простейшего чувства узнать. Мы ведь все время сталкиваемся с тем, что, например, чувствовать справедливость — недостаточно для справедливости. Чувствовать любовь — недостаточно для любви. Оказывается, трудиться надо, потому что справедливость формой устанавливается, и чувства устанавливаются посредством искусства (искусства в широком смысле слова, не обязательно в смысле поэзии, литературы и т д.). Искусство как продукт сильно сколоченной формы. Вы помните — как раз тогда, когда Пруст был более всего преисполнен любви к своим родителям, именно тогда родители его отталкивали, и он не понимал этого. Он оставался один на один со своим необъемным, громадным чувством любви, прекрасным чувством, и чувствовал себя несправедливо обиженным, непонятым. Конечно, контакта не произошло по той простой причине, что до этого мальчик валялся в истерике и мучил своих родителей. Именно тогда, когда ты преисполнен любовных чувств, — не получится. В случае родителей — это еще поправимо. А вот с любимой женщиной, когда есть встреча, и — ничего не произошло. Не прошло общение. А я так хорошо был намерен, а я так хорошо любил… А в области мысли — я ведь не хотел этого. Вот слова «не хотел», «я был так хорошо настроен», «намерен» — из разряда запрещенных фраз. Запрещенных для развитого героического сознания. Их нельзя, конечно, запретить. Слово «запрет» я применяю в смысле внутренней невозможности, то есть когда что-то стало внутренне невозможным, если мы развились. Если мы развились, мы не можем мыслить так, чтобы можно было потом сказать, что это не входило в наши намерения. Ну, скажем, образ социальной мысли — сочиняется какая-нибудь теория, перестраивается жизнь людей, а потом там обнаруживается зияющий концентрационный лагерь, и человек говорит: «Но я этого не хотел». Простите, этого не бывает. Это не принимается героическим сознанием. Даже в качестве извинения не принимается. Не может быть этого. Героическое сознание знает, что дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно. Изволь мыслить точно. Значит, ты просто не мыслил. Не потому, что этого не хотел, — в тот момент, когда был последний час, тогда ты не мыслил.

Мы все время бродим вокруг того, где, в каком пространстве, когда совершаются наши собственные акты. В том числе акты мысли, акт нежности, акт сочувствия. Ведь — я сказал слово «точно» — если бы Германт почувствовал, то мы знаем, что здесь была бы решена проблема, которая и называется странным словом — точность. Есть точность чувства. Но точность чувства опять-таки не есть дар самих чувствований (как психофизиологических явлений), а есть дар проработанности нашего сознания в онтологии, в законах бытия, владение которыми позволяет нам присутствовать, и когда мы присутствуем, мы точно чувствуем. Значит, так называемый точный акт (слово «точность» применимо к чувству) — чувство в данном случае — происходит в каком-то пространстве. У него есть место. В смысле нашего естественного, природного устройства и раздражимости наших нервов. У одних они раздражимы, у других нераздражимы. Да нет, у Германта нервы, я уверяю вас, такие же, как и у другого человека, точно чувствующего. Нервы такие же. А неточно он чувствует, то есть не открыт и не может воспринять того, что перед носом стоит, по другой причине. Потому что он «умер к самому себе». Умер потому, что сам — в прошлом, а там не сделано. А несделанное и есть смерть. Мертвая часть его душевной жизни. Он умер к самому себе. А для Пруста это было как раз самым страшным: умереть к самому себе, не признать, отречься от мертвого — выпасть из человеческих связей и не узнать Бога. Или не узнать таланта, не узнать гения (в данном случае это одно и то же). Не узнать. А как мы узнаем? Каковы законы узнавания? Встречи происходят. Скажем, бросился на шею родителям, а они меня оттолкнули. Я так люблю, а она меня оттолкнула. Здесь все есть. Она на месте, я на месте, мы встретились — ток жизни не прошел. Почему? Или почему я кого-то не узнаю? Например, я могу смотреть на Сократа и видеть его уродство. А какими глазами я вижу его божественное тело, то есть действительного Сократа, — какими глазами? И какой шанс у Сократа, что он предстанет перед людьми и они увидят то, что он есть? Потому что то, что он есть, невидимо. А каковы условия того, что мы можем видеть нечто не видимое глазом? Трудиться надо, чтобы тебя понимали, потому что только перед Богом можно предстать в несовершенном виде, а перед людьми — ни в мыслях, ни в чувствах — нельзя. Почему? Потому что для людей любой повод хорош, чтобы не увидеть. Вот если перед вами оборванная мысль, то я, например, если у меня хороший вкус, могу сказать: фу, какая оборванная мысль, — и не потрудиться посмотреть, что на самом деле рвалось высказаться за лохмотьями. Ведь люди несовершенны в своих чувствах.

Рвется что-то действительное, и он не может этого сказать. А я не могу услышать вообще просто потому, что он плохо говорит. Посмотрите на российских диссидентов, они же разговаривают с людьми на языке, на котором только с Богом можно было бы разговаривать, в том смысле, что Он-то простил бы несовершенство и увидел бы тело человеческого страдания за несовершенным и глупым языком. Но не с богами ведь разговаривают, а с людьми. Следовательно, не потрудились, чтобы была мысль. Сами виноваты. Хотя я бы еще мог увидеть, что они хотели сказать. Но это случайно, во-первых, и потом, люди не обязаны избавлять тебя от твоего собственного труда артикуляции мысли. Варвара никогда не поймут в самых лучших его намерениях. В самых лучших его мыслях. И он будет обижен и будет говорить так: именно тогда, когда я был самым хорошим, именно тогда, когда я лучше всего был расположен, именно тогда «кто-то камень положил в мою протянутую руку». Ну, не только камни положат, хуже случится.

Что мы имеем теперь? Во-первых, героическое сознание есть сознание труда и, во-вторых, — отсутствие извинений или, так сказать, прощающих инстанций, если труд этот не совершен. Нет таких прощающих инстанций. Не на что сослаться. Потому что — можешь. Нет механизмов. Механизмов мысли не существует. Механизма дружбы не существует. Можно что-то делать, и тебе может быть подарена дружба или братство. А наоборот — не полагается. На философском языке, на языке теории я говорю так: есть культуры, в которых вообще не проработано онтологическое отношение между целью и средством. Скажем, русская культура такова. И потому я не могу приводить примеров героического искусства из русской традиции. Даже Достоевский — если меня сейчас завести и я ринулся бы в разговор о Достоевском, то я бы показал вам Достоевского как литературного Хлестакова, гениального, талантливого, все что угодно — это самый настоящий Хлестаков. Ему не хватило, конечно, жизни, чтобы стать. Ему нужно было еще несколько жизней прожить, чтобы полностью выкорчевать из себя то, что он выкорчевывал. А он выкорчевывал, в этом ему нужно отдать должное. Из себя изживал. Но не успел, и поэтому никогда не нужно возводить в систему мысли, представления и образы Достоевского; не нужно искать за ними систематической философии, потому что если выстроить систему, то она будет абсолютной глупостью. А вот артистическое присутствие, которое нельзя резюмировать, есть у Достоевского. И — отделять от него мысль как доктрину Достоевского невозможно.

Возвращаясь к проблеме героизма, который всегда сочленен с идеей или с построением сильной формы: герой знает, что — быть настроенным — должна быть трудом сколоченная форма, На ней может что-то держаться. Кристалл, «язык». Значит, цивилизация — это язык (в отличие от варварства). Справедливость как механизм цивилизации есть форма или есть язык, полностью отсутствующий в наших головах (обратите на это внимание). Полностью. Вот попытайтесь отдать себе отчет в том, как мы реагируем, чего мы ожидаем. Попытаемся ловить самих себя на варварстве, потому что другого шанса быть не варваром нет. Если мы не узнаем, что мы — варвары, то мы никогда не будем другими. И в связи с этой формой, спаянностью героя с формой и т д. я приведу еще один термин, который вам пояснит область всех проблем в литературе XX века, которыми мы занимаемся через Пруста. Я ввожу нового автора — меня спрашивали, кого из немецкой традиции можно назвать, я назвал Рильке, а сейчас назову Музиля. Так вот этот человек построил утопию. Не буду говорить о всех ее частях, упомяну о ней только с той стороны, которая связана с моим сегодняшним введением. Это утопия, грубо говоря, точной жизни. Обычно мы говорим «точная мысль», «точное рассуждение», а у Музиля — утопия точной жизни. Он понимал: то, чего нам хотелось бы в жизни, случается в ней какой-то организацией жизни. И эта организация возможна. То есть возможна организация наших реакций, того, что происходит в наших встречах, поскольку в нашей власти организовывать полноту присутствия. А что случится во время присутствия — это уже, конечно, вопрос судьбы. Такого рода философия заключена в этом многостраничном романе «Человек без качеств». Кстати говоря, название ведь тоже… я говорил вам — «через ушко иголки не проберется богатый». А кто такой богатый? Богатый — это человек, у которого есть качества. У которого есть завоеванное, достигнутое — вот такой не проберется в царство Божье. И не случайно Музиля интересует, как быть человеком без качеств. Потому что завоеванного-то в действительности нет — смертельная болезнь, по выражению Кьеркегора, думать, что ты что-то есть. Это не может быть элементом точной жизни. Хотя, казалось бы, жизнь есть самое неточное, что вообще может быть на свете. Но, понимаете, есть парадокс такой, что свободное действие, жизненное свободное действие может быть точнее логического мышления. Логическое мышление имеет много связок и умозаключений, и мы на тысяче первой связке можем ошибиться, потому что забыли какие-нибудь символы. А точная свобода — скажем, присутствие перед горем, прошел через открытое отверстие твоей души контакт — это есть точность, гарантированная свободой. У тебя полное в своей свободе чувствование. То, что нигде не застряло, Что значит «быть в прошлом»? Застрять в прошлом — нога твоя в прошлом, а рука здесь. Вот что такое несвобода.

Значит, в метафизическом смысле говоря о форме, о героизме, мы все время говорили о чем-то, что является механизмами, или средствами, высвобождения свободы (это тавтология, конечно). Я говорю свобода свободы, мысль мысли. Закон закона. Закон, который есть форма и условие любых законов. Какие будут, неизвестно. Свобода свободы — это можно понять, а вот что в свободе будет сделано, этого никто предсказать, определить или предопределить не может. Будет то, что есть, — чувство. А поди его сфабрикуй. Но — есть условие свободы. Свобода — как условие свободы. Или высвобождения. Это относится и ко времени. Когда мы будем заниматься проблемой времени, мы увидим, что проблема обретенного времени есть проблема высвобожденного времени. И везде витает один предельный образ над такого рода точным мышлением или точной жизнью. Здесь слово «мышление» есть мысление условия мышления. Не акт мышления, который анализирует логика, а нечто, что тоже есть мысль в смысле того, что является условием мысли. Ее события. Условие события мысли. Или — условие события чувства. Скажем, в примере Геманта полнота присутствия есть условие события чувства. То есть условие переживания горя другого человека. Это условие выполняется или не выполняется — можно описать: выполняется, не выполняется. Можно показать, почему не выполняется.

Но о самих чувствах говорить в терминах «почему» нельзя. Если среди вас есть математики, то я тогда позволю себе следующее: наша терминология всегда — метатерминология. То есть — не сами чувства или их описание, а описание чего-то, посредством чего мы действуем на условия возникновения чувств, которое (возникновение) само по себе спонтанно, непредопределимо и неописуемо. И над всем этим (я отклонился в сторону пояснением метатеоретической или метатерминологической стороны нашей работы — не свобода, а свобода свободы) витает какой-то невысказываемый символ, скрытый символ какого-то отсутствия. Чего-то, что есть, но чего и нет. Что в то же время нельзя уловить, что похоже на какое-то легкое прикосновение ангельских крыл, которые нельзя схватить, но без них ничто не приходит в движение, а самих их нет. Вот смотрите, я говорю: полное присутствие. То есть быть вынутым их всех остальных частей своей жизни, и быть сейчас здесь. Как это увидеть? Нельзя увидеть, нельзя описать, это можно дать только через отрицательные термины. Какая-то пустота, но в то же время насыщенная. Я говорил о нуле, о точке равноденствия, которая насыщена и т д. Образ, который присутствует и у Арто, и у Пруста. У Пруста — пловец высвобождает подводную тяжесть[272]. Кстати, этот образ похож на дантовский образ — по закону соответствий, а не цитирования. Correspondance — соответствие состояний, которые повторяются в пространстве человеческого сознания. Не отдельного сознания, а всех наших сознаний, независимо от эрудиции или цитат…


Примечания:



2

Одно и тоже в нас — живое и мертвое, бодрствующее и спящее, молодое и старое, ибо эти (противоположности), перемешавшись, суть те, а те, вновь перемешавшись, суть эти»

((Фрагменты ранних греческих философов. М., 1989. С. 213).)


26

S.B. — p. 239.



27

См.: Ibid. P. 640.



262

«Удобнее верблюду пройти сквозь игольное уши, нежели богатому войти в Царство Божие»

((Евангелие от Марка, гл. 10–25).)


263

Apocalypse de Jean — XIII, 12–18.



264

См.: Nietzsche, Friedrich. Also sprach Zarathustra (Sдmliche Werke, Krцner, 1964).



265

Poems of William Blake. The Prophetic Books / Ed. by W. B. Yeats, London. 1979,



266

Hо настанет время и настало ужею. Евангелие от Иоанна (гл. 4 — 23).



267

См.: Platon. T. I. La Republique, p. 1238 (Le choix d'une destinee).



268

Ibid.



269

См.: T.R. — p. 895; J.S. — p. 499.



270

«…in this one thing, all the discipline
Of Manners end of manood is contained;
A man to join himself with th'Universe
In this main way, and make in all things fit
One with that All, and go on, round as it;
Not plucking from the whole his wretched part,
And into straits, or into nought revert,
Wishing the complete Universe might be
Subject to such a rag of it as he;
But to consider great Necessity».


271

C.G. — p. 567.



272

Sw. — p. 46.






 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх