ЛЕКЦИЯ 23

9.02.1985

В конце прошлого занятия я приводил вам цитату Рильке, чтобы пояснить кое-какие проблемы у Пруста и наметить дальнейшие пути движения. Я напомню вам эту цитату (у меня было время ее перевести, и сейчас она будет звучать более гладко, чем в прошлый раз) и те пункты, которые я пометил в ней; их нужно будет держать в голове, чтобы следить за дальнейшим. Значит — с теми мыслями Пруста, в которых выражена идея геометрии времени, то есть такой психологии, которая располагает существа, видимые лишь на поверхности земли (в пространстве), в каком-то глубинном измерении, скрытом под поверхностью или под ногами этих существ, так, что мы их начинаем видеть теперь как бы стоящими на ходулях, которые пронизывают и тем самым объединяют самые различные временные пласты. Я показывал вам, что такого рода идея связана с особым типом художественного построения, когда художественное построение, разворачивая психологию в различных временных слоях (или разворачивая человеческое сознание в различных временных слоях), тем самым пытается дать не одну какую-то перспективу, в точке которой можно было бы объединить все, что мы знаем: объединить биографию, объединить точки жизненного пути человека или нации, а сразу же движет рассматриваемый предмет во многих перспективах, как бы пытается дать предмет каким-то многофацетным зрением, — в предположении, что в принципе невозможно объединить куски, которые видны в разных фацетах, с какой-то одной единственной выбранной точки зрения. Вот какой ход к самому построению художественного произведения скрывается за этим образом живых существ, стоящих на ходулях, не видных глазу, но реально стоящих на ходулях, которые под ногами этих существ уходят глубоко в различные временные пласты. «Мне все больше кажется, что наше обиходное сознание как бы обитает на вершине некоей пирамиды, основание которой в нас и, соответственно, под нами уходит настолько полностью в ширину, что чем больше мы способны дать себе в нее погрузиться, тем общее мы оказываемся втянуты в независимые от времени и пространства данности земного в самом широком смысле мирского бытия. Я с самой ранней юности чувствовал догадку, — и там, где мне удавалось, жил соответственно ей, — что в некотором глубоком срезе этой пирамиды сознания с нами может случаться простое бытие. Простое бытие — это непрерываемое Наличие-Бытие и совместно-бытие всего того, что на верхнем нормальном конце пирамиды самосознания доступно переживанию только в виде потока»[452]. Значит, в верхнем слое своего сознания, называемом самосознанием, — в том слое сознания, которое содержит нашу самоидентификацию (установление тождества с самим собой), — нам в принципе доступно переживать происходящее только в виде потока. Но то, что доступно переживанию в виде потока, происходит не так, как нами переживается в потоке, а так, как в реальности случается, складывается, сцепляется, — идет какими-то тайными путями. Следовательно, происходящее в реальности, в отличие от переживаемого в последовательности, есть какая-то совместность, простое присутствующее-бытие или бытие-вместе всего того, что разделено в последовательности. Я показывал вам многими примерами, что то, что — в последовательности, есть разделенное — пространственно и временно, раздробленное, фрагментарное. Я показывал вам фактически, что в последовательности человеческие существа, в том, что они о себе и о мире могут знать, похожи на некие воображаемые существа Пуанкаре (я не знаю, помните ли вы этот пример из физики, я сейчас подробности этого образа опущу, возьму лишь одну основную деталь). Это некоторые двухмерные существа; существа, живущие на двухмерной поверхности и пытающиеся измерить эту поверхность. И эти существа в ходе измерений сами сокращаются, — скажем, они пытаются измерить пространство световыми или тепловыми лучами, и, сокращаясь сами вместе с актами измерения, они убеждены, что живут не на конечной поверхности, а на бесконечной, потому что они никогда не достигают своих объектов: они сами все время сокращаются, и между ними и объектом всегда оказывается пространство, зазор. Я вам показывал, что в своих желаниях, в беге желаний, особенно в беге любовного желания, которое расширяет мир, расширяет пространство и время, то есть увеличивает число точек, которые мы должны занять, поскольку любить и владеть предметом любви мы можем, только если мы охватим все точки пространства и времени, на которых этот предмет любви расположен, — мы не просто любим Альбертину, мы хотим владеть и миром Альбертины, ее прошлым и всеми его разветвлениями, а они в нашем желании увеличиваются, — так вот, в этом беге желаний мы как бы суживаемся, а поэтому пространство и время расширяются, и в этом беге нет никогда конечной точки. Это — бесконечность. И поэтому я приводил вам образ Пруста — что самое острое жало (как выражается Пруст) бесконечности — в случае числа и множества — размножение точек. И мы изнемогаем в беге охвата этих точек — недостижимого охвата — и можем, как я говорил вам, пожелать только смерти. Лучше умереть, но эта смерть — адская, повторяющаяся, потому что идея смерти такова, что мы как бы хотим, как я вам говорил, наказать мир своей смертью. То есть истинное сознание смерти здесь отсутствует. Мы опять бесконечно воображаем себя каким-то персонажем уже в том мире, в потустороннем мире, который предъявляет счет и показывает: вот, смотрите, как вам теперь без меня, теперь вы смогли убедиться, каким я был хорошим и замечательным, и чего вы не видели, пока я жил… Вот то, что Пруст называет отрицательной идеей смерти (идеей со знаком минус).

А в реальности что-то происходит другое: есть какой-то другой слой реальности, в котором то, что разделено и разбросано, — как если бы миры на бесконечных скоростях друг от друга уходили бы и никогда не было бы шанса их сблизить, — так вот, в каком-то слое, в каком-то срезе пирамиды сознания эти миры находятся в другой связи: соприкасаются, наличествуют вместе или наличествуют непрерываемо. Обратите внимание на выражение «непрерываемое наличие». Помните, я говорил вам, что такое объединение чего-то вынутого из последовательности в каком-то другом срезе, конечно, предполагает наличие другого измерения, — другое измерение есть то измерение, в котором предметы и явления движутся в совместных характеристиках и бытия, и сознания, — измерения, в котором не существует для нас вещей вне нас, причинно вызывающих наши состояния. События происходят одновременно в пространстве-времени смысла и понимания. С определенностью, — что именно это событие, а не другое, с определенностью, что то или иное явление — именно это явление, а не другое, — происходят в пространстве и во времени, где добавлено измерение понимания и смысла. Я показывал вам неоднократно, что явления — случаясь — доопределяются тем, какое место субъект — «я» — занимает в мире. Это существо должно занять место в мире и своими актами доопределить то, что потом мы воспринимаем с определенностью; просто можем сказать: это воспринято, это случилось. Я предупреждал вас, что термины «воспринято», «случилось», то есть то, о чем можно сказать с определенностью; это воспринято, это случилось, — весьма сложные термины, не критически мы не имеет права их брать. Скажем, если мне почудилась кошка, тень на крыше, а она оказалась чем-то другим, то я спрашиваю: в каком смысле — о том, что несомненно было моим переживанием или моим ощущением, в каком смысле о нем можно сказать, что оно случилось? Или — в каком смысле случилось, что я увидел танцующих девушек? Ведь употребить этот термин или не употребить — существенно, потому что если это переживание для меня не случилось в своей определенности, то есть если оно не произошло одновременно и в пространстве смысла, а произошло только в пространстве физических ощущений (ну, девушки танцуют, и я не воспринял этого, не расшифровав в движении смысла), если оно не произошло в пространстве смысла и тем самым не определилось, то оно вступило совсем в другие ассоциации в нашей психической жизни и получило совсем другой путь. То есть это наше переживание пошло одним путем в нашей истории, в биографии, во внутренней истории, если не было измерения смысла и понимания, а если было измерение смысла и понимания, то оно пошло другим путем. Например, в одном месте Пруст говорит о фигуре, которая участвует в его приключениях, — шофер автомобиля, который его возит, и как об этом шофере можно сказать, что он есть завершенное или определенное событие, явление в жизни Марселя, если, как потом говорит Марсель, он не знает, что этот шофер одновременно связан (является faktotum, доверенным лицом, то есть оказывает за деньги услуги) и с Шарлю, и с Морелем (музыкант Морель — возлюбленный Шарлю, мужского рода). И Марсель замечает, что если бы он знал, что фигура этого шофера прорастает и в эти точки пространства и времени — связана с Шарлю, который есть участник жизни Марселя, связана с Морелем, который, будучи возлюбленным Шарлю, тоже является участником жизни нашего героя, — то он избежал бы очень многих огорчений в своей жизни и очень многие вещи в его жизни просто не случились бы, если бы он просто читал то, что было перед его глазами[453]. Но поверните это снова в сторону терминов, которые мы употребляем: событие «шофер» является определенным событием, о котором мы можем сказать, что мы его восприняли и оно случилось, если оно дано в нескольких измерениях, в том числе в измерении смысла и понимания, — оказывается, «шофер» случается как событие нашей жизни и в измерении пространства смысла и понимания.

Значит, нечто, что мы можем в принципе пережить только в последовательности, — на вершине нашего самосознания. Как если бы мы были бы существами Пуанкаре, то есть жили бы на поверхности некоторой сферы, и в силу наших же собственных сокращений, а в данном случае игры желаний, открывающих бесконечность, мы в силу этого не могли бы на поверхности сферы воспринимать того, что происходит в других срезах. Скажем, в глубинах этой сферы не могли бы воспринимать, что она вовсе не есть бесконечная поверхность, а есть в действительности замкнутая сфера, замкнутый объем. Мысль о таких объединениях может быть разумной для нас только при допущении, что есть еще какое-то другое измерение, потому что в физическом измерении на самой поверхности объединить эти вещи невозможно, — как бы мы ни критиковали последовательность, как бы мы ни показывали, что в последовательности с нами случаются такие неприятные вещи: мы устремляемся в бесконечный бег, который раздирает нашу душу, который подводит нас к столь же пустой и отрицательной идее смерти и т д., — мы не могли бы ничего этого сделать. И это дополнительное измерение Пруст, как мы видели прошлый раз, вводит одним словечком, которое у него всегда фигурирует там, где он обсуждает проблему непроизвольных воспоминаний, непроизвольной памяти, — проблему совмещения какой-то вещи, случившейся в прошлом, с теперешней вещью, но такого совмещения, что речь идет не о том, что случилось в прошлом, и не о том, что происходит сейчас, а о чем-то между ними. Этим словечком «между» — как будто существует невидимая среда, раздвигающаяся или открывающаяся там, где — для нашего взгляда — на самой поверхности вещи слеплены, даже прошлое слепилось с настоящим, оно на него похоже. Скажем, неровные плиты площади перед собором Святого Марка и неровные плиты во дворе дворца Германтов, казалось бы, просто совпали, сходны, и поэтому вспомнились. Да нет, Пруст говорит — не то, и не это, а то, что между… Вот этим словечком «между» он вводит некоторое пространство художественного построения, в котором то, что мы узнаем о мире, и то, что происходит — не только то, что мы узнаем, но и то, что происходит, дается метафорой. Метафора есть нечто, как я показывал вам, что, будучи вне наших связей, открывает нам такие соединения, которые тоже находятся вне наших категорий, наложенных на мир. В этом смысле последовательность — та, которая есть на поверхности, есть наша категория, а то, на что она наложена и чего она не позволяет видеть, есть реальность. И метафора потому позволяет нам соприкоснуться с реальностью, что она соединяет вещи, находящиеся вне наших связей, — метафора ведь по определению соединяет нечто, что само по себе не связано, что разнородно и что далеко одно от другого. И вот я сказал, что метафора есть не только устройство нашего художественного воображения, а есть и что-то происходящее в жизни. И потому — «прожитая метафора». В метафоре происходит то, о чем говорит Рильке: в срезе простого бытия, наличия-бытия и совместно-бытия, непрерываемого, — те части, которые никак не связаны в наших категориях, находятся вне наших связей, разнородны сами по себе, далеки (так же, как двор Германтов далек от площади Святого Марка в Венеции), устремятся друг к другу. Представьте себе некоторое измерение или пространство, обозначенное словом «между», и в нем эти части устремляются — по родству — друг к другу, что и составляет, по глубокой мысли Пруста и Рильке, время, — но не время последовательности, а другое время, взятое вместе с пониманием и смыслом, — что и составляет структуру истории. И эта структура истории есть одновременно нечто данное в вечном настоящем. То, о чем говорит Рильке как о непрерываемом, простом совместно-бытии всего, есть то, что философы называли «вечным настоящим».

И сейчас я попытаюсь расшифровать то, что в этом способе введения «вечного настоящего» дано или обозначено словом «непрерываемое». Только оговорим следующее: объединяется то, что дано в пространстве одной метафоры. Или: отныне сродное — после метафоры началось сродство — и близкое устремятся одно к другому, независимо от физической разделенности в пространстве и времени, независимо от того, что Венеция далека от Парижа, и, более того, независимо от того, что какие-то явления происходят на звезде Сириус. Если там есть сознательные существа, они могут оказаться мне ближе, чем сидящая, или стоящая, или лежащая рядом со мной Альбертина. Если свойства, качества, проявления жизни Альбертины не получили места в одной метафоре, тогда они, не будучи в пространстве метафоры, не могут сблизиться и сойтись со мной. Пометим пункт, что сходится только то, что находится в пространстве метафоры; то, что в разных пространствах, — не может сойтись, а то, что в пространстве метафоры, — может сойтись. Но пространство метафоры не есть наше наглядное пространство на поверхности или в последовательности нами проходимое: то, что — разное в последовательности, может быть одним в пространстве метафоры, и наоборот, то, что — разное в пространстве метафоры и что тем самым не объединимо одним движением, может быть одним или рядом на поверхности. Пруст все время подчеркивает, что речь идет не о расстояниях, измеряемых метрически, а о расстояниях душевной жизни[454].

Так вот, с этим предупреждением мы должны вглядеться в знак непрерывности или непрерываемого наличия. Здесь имеется в виду та глубокая вещь, о которой нам уже приходилось говорить, а именно: то, что мы делаем, то, чего мы желаем, может, с одной стороны, осуществляться только непрерывно — если в каждый данный момент самого действия сходятся вместе все его элементы, а с другой стороны, — поскольку этого схождения никогда не бывает — эта непрерывность в нашей жизни всегда разрывается. Допустим, я замышляю военное действие, обозначим его буквой «C»; чтобы достичь этого «C», я действую на какое-то «B», и пока я действую на это «B», результат моего действия в «B» оказался таков, что он исключил, что, когда я подойду к «C», я смогу сделать то, что я хочу: здесь какая-то непрерывно движущаяся реальность, а я в своем действии не могу ее держать. Более того, здесь происходит очень важная (для нашей душевной жизни) вещь, состоящая в том, что то движение, которое происходит в непрерывности или должно происходить в непрерывности, — мы на него оказываемся неспособными просто потому, что мы не можем на этой непрерывности разместить бесконечное число элементов, которые эту непрерывность должны слагать; мы ведь действуем в конечном пространстве и времени, мы не можем одновременно всего, но именно потому, что мы можем только нечто одно или два, пока мы это могли — два, то, что мы смогли, сместило уже то — что мы думаем, — что мы могли бы сделать в следующий момент, и когда мы к следующему моменту подошли, мы уже не можем этого сделать — это уже сместилось. Это, конечно, звучит очень абстрактно, но более конкретно выразить — нет никакой возможности. Если у вас будет время, сами посидите и подумайте, возьмите такой прозрачный текст Толстого, если вам не очень скучно будет читать эти рассуждения (обычно они читателем пропускаются, потому что кажутся инородными в романе «Война и мир»); но вы посмотрите там, как Толстой обсуждает проблемы военной стратегии. Его интересует, в каком соотношении находятся, с одной стороны, человеческие намерения, то есть индивидуальные действия, имеющие цель, выполняемые с энергией человеческого лица, человеческой личности, и, с другой стороны, реальность, в том числе реальность военного действия. И он все время показывает, что все происходит не так, как происходит в наших тактиках, в наших целесообразных действиях; там варится какая-то другая история. И кстати, Толстой на своем опыте испытал, что существует непрерываемое движение. В его измерении связываются нити того, что с нами действительно произойдет, а не то, что мы перед собой ставим как цель, для которой подыскиваем средства. И вот цели и средства — в одном измерении, а тайные сцепления, вызываемые именно непрерывностью и нашим местом — конечных существ — в этой непрерывности, эти сцепления — совсем другое.

Так вот, сложность состоит в том, что непрерывное движение есть одновременно или выражено одновременно и на уровне непрерывной совместности человеческих существ. То есть то, что собирается делать человек, любящий Альбертину, есть движение, придающее смысл и ценность самой Альбертине. Слушайте сейчас внимательно, это сложный пункт: мы ведь знаем, что никакой человек сам по себе не имеет таких качеств и свойств (как статичный объект или статичный характер), наличие которых объясняло бы чувство любви к этому человеку. Я показывал на разных примерах, что то, что называется любовью, любовным желанием, имеет совсем другую структуру и совсем иначе складывается. Любовное желание развертывается в пространстве пафосов и страстей, которые содержат в себе феномен бесконечности, то есть реализации самого себя в том, что мы считаем достойным, и эти реализации самого себя в том, что мы считаем достойным, лишь сцепляются с какими-то объектами. Приводя вам цитату из Аристотеля, я говорил вам, что уже Аристотель понимал, что в любви причина, почему мы любим, гораздо важнее объекта любви. Причина — в данном случае — не свойства объекта любви (это была бы важность объекта любви), а смысл, который мы вкладываем, без выполнения которого нам жизнь вообще в мире была бы непредставима. Если вообще человеческие отношения к возвышенному, благородному совместились с образом Рахиль, то ясно, конечно, что это говорит о том, что то, почему мы любим, важнее того, кого мы любим, так ведь? И дело в том, что любовь, скажем, Марселя к Альбертине есть одновременно, будучи таким движением, во-первых, шанс и самой Альбертины: то, что будет происходить в этой связи, зависит и от того, что делает Альбертина с любовью к ней Марселя. Или, иными словами, Альбертина (или Рахиль для Сен-Лу) может реально обрести ту ценность, которую, как шанс, дает ей любовь Марселя. В луче любви Сен-Лу актриса Рахиль может реально стать великим и благородным образом. Так же как те чувства, высокие чувства, которые я испытываю (когда бегу на свидание) в своем движении и тем самым в существовании того, к чему это движение направлено, к чему оно стремится, зависят от того, окажется ли в точке свидания человек, который сделает шаг в сторону переполняющих меня высоких чувств, откроет ли он дверь для того, чтобы в него вошли эти чувства, или не откроет, будет эта корреспонденция или не будет. Обычно мы ведь считаем, что, скажем, поэзия или поэма как бы — или описывает какой-то предмет в мире, или выражает какие-то чувства, которые предсуществуют до написания поэмы. Все художники в XX веке уже ясно понимали и предупреждали, что поэзия не есть чувство — в том смысле, что то качество мира, поэтическое качество мира, которое выразилось в поэме, не существовало в мире как возможность, — написав поэму, я делаю его возможным; то же самое — придание ценности объекту любви делает его возможным, но одновременно и зависимым от того, в каком движении находится объект. Художник в действительности не реализует предданный образ или предданную мысль, а в пространстве его произведения или его творчества случается какое-то событие, после которого кристаллизуется то, что называется образом, пониманием, мыслью и т д. А в наших пафосах и страстях акт придания ценности делает возможным ценность, — Альбертина не имеет ценности, из-за которой я ее люблю, это моя любовь есть шанс, что эта ценность случится в мире, но это зависит и от Альбертины. Условно скажем так: возможность того, что что-то произойдет, должна быть уже потенцирована какой-то деятельностью. Скажем, в силу законов воображения (я их описывал на прошлых лекциях) я могу вообразить Турень и не могу вообразить Бальбека, и тем самым событие, что в мою голову придет воображенная Турень, потенцировано (здесь мы как бы в квадрате; я имею в виду потенцированную возможность, хотя, казалось бы, возможность сама есть потенция). И раз существует непрерывное движение, то возникает очень забавная вещь. Существование такого движения предполагает способность человека держать время или терпеть, потому что размерность этого потенцированного бытия, в котором справедливость существует после написания закона, ценный предмет любви существует после любви и т д., эта размерность несопоставимо больше размерности в последовательности развернутых сцеплений предметов и реакций: наших минутных страстей, минутных желаний, минутных аппетитов, минутных честолюбий. То, что варится там, требует терпения и труда, требует веры, то есть допуска того, что то, что там будет делаться, или то, что делается в этой непрерывности, никак не имеет по отношению ко мне никаких намерений; делается не для того, чтобы мне причинить радость или причинить зло (не направлено по отношению ко мне), а потому, что не может не делаться, без делания ничего не существует (закон должен писаться, чтобы после него была справедливость). А наши минутные требования и минутные ожидания вторгаются в эту непрерывность и дробят ее, они требуют, не имея терпения, не имея способности держать время, сразу же требуют практической реализации.

И вот то, что требует держания, называется в философии «тайной времени», называется «тайными путями порядка», и это же называется «вечным настоящим». Это довольно растянутая область, — а мы обычно настоящим называем какое-то мгновение, через которое прошлое перекатывается в будущее или, наоборот, будущее уходит в прошлое, становится прошлым и уходит. В действительности, как мы видим, это довольно объемная и весьма динамичная область. В этой области помещается громадное потенцированное бытие и, конечно, совместное бытие (как в той цитате, которую я приводил), потому что там то, что случится в моем движении, совмещено с тем, что сделает Альбертина, и это — непрерываемое наличие. Следовательно, «вечным настоящим» мы называем что-то непрекращающееся, хотя и не являющееся мгновением. Какая-то закрутившаяся и вращающаяся в непрерывном движении туманность-вселенная, вращающаяся в глубине «вечного настоящего». То, что — в глубинном срезе пирамиды сознания у Рильке, это есть глубина «вечного настоящего», в котором как бы варятся вещи, предполагая на нашей стороне задержку, стояние, подвешенное время, которое есть держание времени, в нем же — то, что я называл йcart absolu, абсолютный подвес, абсолютное отстранение себя от самого себя и от мира, там же — сомнение во всем, в принципе. И это «вечное настоящее» есть какая-то вращающаяся туманность, в которой происходят бури, катастрофы: как бы все время в этой насыщенной и турбулентной атмосфере происходят электрические разряды, молнии, которые кристаллизуют. По аналогии с тем, что справедливость — после написания закона, или мир образа — после образа, — мы можем говорить, что здесь после первотолчка какого-то события, сцепления, молнией происходящего, после него можно наблюдать, что Альбертина так прекрасна, почему я ее и люблю, — после этого связываются наблюдения. Есть лицо Рахиль, которое связано с восприятием Сен-Лу, не будучи связано с восприятием Марселя: для Марселя — лицо в общем смысле слова, это — в безразличной области. Но теперь я хочу сказать, что в небезразличной области, когда наблюдение лица Рахиль вызывает какое-то состояние у маркиза Сен-Лу, это — продукт кристаллизации. Или — теперь какая мысль нам важна — то, что мы реально наблюдаем, что одно ведет к другому — «A» ведет к «B», это — после какого-то первотолчка события, молнии. И я уже частично вам говорил, что можно сказать так: первообраз прустовской мысли — это некоторое патематическое пространство, некоторое пространство пафосов, пространство каких-то фиксированных точек интенсивности, которые являются следами событий или занимают то место, где происходило событие-молния. И то, что попадает в пафос Сен-Лу, а именно: стремление к высокому и возвышенному и т д., — оно способно кристаллизовать в нем и связать вместе наблюдения, реально происходящие: вид лица Рахиль есть для него источник индивидуализирующей эмоции, а не нечто имеющее лишь общечеловеческое значение. Так вот — некоторые фиксированные точки интенсивности и смертельная игра перекрещений и раскрещений лучей взглядов из этих точек интенсивности: как бы над нашими головами есть небо, как выражается Пруст, «моральное небо»[455], составленное из скрещивающихся и раскрещивающихся лучей, источаемых этими точками интенсивности. Кстати, расшифровкой этой внутренней структуры прустовского взгляда является описание Прустом военного неба над Парижем, где скрещиваются лучи прожектора, выхватывая на какие-то доли секунды самолет или дирижабль в небе[456]. Это удивительно физическое описание, которое, казалось бы, никакого отношения к скрытым механизмам самого романа не имеет, в действительности есть просто физическая аналогия, физическая метафора того, как устроен взгляд Пруста, взгляд, падающий на людей, на события, а не просто на ночное небо, освещенное прожекторами. У него все события и все люди как бы растворены, подвешены в этом небе, где лучи пронзают так — чтобы слепить то, что они пронзили, как в луче из точки интенсивности у Сен-Лу слепились Рахиль и его собственное состояние… и за ней «захлопнулись золотые двери мира грез», — или, наоборот, тупо отскакивают, не слепляют, не проникают.

И вся эта область, как это небо, держится и очерчивается напряженными граничными состояниями, которые сами меняются: границы перемещаются в зависимости от пути, который проделывает человек, в зависимости от того, извлекает ли он смысл из своего опыта или не извлекает, преобразует ли он себя в своем опыте или не преобразует, то есть эти граничные состояния как бы подвижны и мигрируют в этой среде. И эта среда есть то, что Пруст обозначает словом «между», тем самым как бы блокируя и нейтрализуя наш наглядный взгляд. Мы не видим этой среды (как не видим атмосферного давления), мы нашим привычным наглядным взглядом выделяем отдельные существа, называемые людьми, и границы своего тела, отделенные от среды, мы имеем, будучи границей своего тела отделены от среды, свой внутренний мир, — вот этот взгляд Пруст блокирует. Он как бы нейтрализует различение среды и выделенного индивида: у него то, что происходит в индивиде, происходит как бы в каком-то межсредии, или само человеческое существо (как его состояние) есть нечто живущее в «между», — мы как бы существа среды, а не существа, спрятанные под оболочкой нашего тела, которое дискретно и выделенным образом выделяет нас из среды. И поэтому то движение объединения, которое происходит в глубоком срезе объединения того, что на поверхности в последовательности разделено, это движение объединения есть движение (нужно представить себе образно) выворачивания внутреннего и овнутрения внешнего, то есть опять — нейтрализация традиционных различений внешнего и внутреннего. Я об этом вас предупреждал в прошлый раз, когда говорил, что то, что мы понимаем, оказывается, не есть вживание, потому что мы понимаем что-то, из чего убраны человеческие переживания. Я ведь говорил вам: только время в чистом виде есть то, что может быть втянуто в это непрерывное движение в «вечном настоящем», потому что во времени как таковом, не в чистом виде, а как таковом, мы совмещены в наших переживаниях с тем представлением, которое мы имеем о причинах этих переживаний, и экран этот мы расцепить там не можем. А чистое время есть расцепленный экран, и когда мы расцепили экран, оказывается, мы вовсе не в душу человека проникаем — почему? Да по одной простой причине — Рильке говорит, что «основания, которые в нас и, соответственно, под нами, уходят глубоко в ширину…» того, что есть под нами (именно под нами, но все-таки не внутри нас), мы-то ведь тоже сами не знаем, мы сами этого не переживаем (мы переживаем причины наших переживаний; само переживание содержит сознание причин переживания, как я вам говорил), — это под нами, и вот то, что — под нами, и выворачивается в этом «вечном настоящем» или в сфере, выворачивается наружу в виде эквивалентов.

Если вы возьмете текст Пруста, вы буквально через каждые двадцать; тридцать страниц увидите эту проблему эквивалентов, которые у него называются то «духовным эквивалентом моего переживания или состояния», то «материальным эквивалентом», то есть таким объектом в мире, реально в нем существующим, который максимально прозрачен по своей материи для состояния, которое им обозначено[457]. Ну, скажем, настоящий голос певца, который полностью совпадает и является развитием выражаемого им содержания, не привнося ничего от себя, — привнесение от себя чего-нибудь превращало бы материю голоса, материю ритма, материю интонации в нечто непрозрачное. А вот такая материя, которая прозрачна для того, что она в самой себе держит, и содержимое в материи никак не замутняет этой материи, — это есть эквивалент. Условно скажем так: материализованное существование вывернутой наружу внутренности, но внутренности — не человеческих переживаний, а того в нас, чего мы сами не знаем, что в нас действует, но доступно нам тогда, когда это внешним образом существует, внешним образом материализовалось в виде эквивалента. И такими эквивалентами для нас могут быть не только материальные вещи, которые чаще всего искусством создаются, это могут быть и эквиваленты, объединяющие разные точки пространства и времени, эквиваленты, скажем так, — судьбоносные, вернее, эквиваленты, которые являются (я не помню, кажется, Рильке это говорил) вокабулами нашей беды, или нашего страдания, или нашей нужды[458]. Сейчас я поясню, что я сказал. Ведь я говорил о том, что факт непрерывности движения, особого движения — придания смысла, придания справедливости и т д., — имея особую размерность, большую, чем размерности кусков нашей последовательности, то есть кусков наших непосредственных желаний, аппетитов, скорости наших честолюбий или вообще нашего человеческого материального нетерпения, — эта непрерывность требует от нас держания времени, требует от нас способности пребывать в «тайне времени», требует от нас терпения по отношению к тайным путям порядка, в котором мы должны допускать шансы других. (Других мы должны воспринимать как делающих что-то, и это делание не направлено по отношению к нам никоим образом не имеет по отношению к нам намерений.) Я говорил вам уже в самом начале, что дети воспринимают мир так, и советские граждане тоже так мир воспринимают; мы же общество инфантильных дебилов, в котором все, что происходит, происходит, чтобы нам что-то сделать — или хорошее, или плохое, — вот это пример неспособности держаться в «тайне времени». Эта «тайна времени» означает еще одну простую вещь, и вы сейчас поймете, потому что термин, который я хочу употребить, прокрыв им способность держания «тайны времени», я уже употреблял в другой связи, когда рассказывал о точке труда жизни: некоторое подвешенное состояние, в котором происходит какая-то интенсивная деятельность, не дающая никакого продукта, и которое образно можно назвать «трудом страдания», или «трудом траура», если угодно. У Фрейда есть выражение — «труд траура», — когда мы держимся в страдании или в труде жизни, в тайной химии жизни, не пытаясь его разрешить или заместить чем-нибудь. И вот в этом труде страдания мы можем быть одновременными каким-то внешне зафиксированным, происшедшим, материализованным человеческим судьбам и примерам, когда эти внешние события являются, как я сказал уже, вокабулами или слогами, составными буквами моего состояния. Конечно же, для христианина вокабула его терпения и бодрствования — исторически случившееся событие под название Христос; это — эквивалент. Я предупредил вас, что эквиваленты — не только те, которые производятся певцом или производятся искусством вообще, но и в истории есть объединения различных точек пространства и времени в «вечном настоящем», объединения по эквиваленту, который есть вокабула или вокабулы нашего — чего? — пребывания в вечном настоящем. Эти вокабулы есть те вхождения в универсальную душу, которые Пруста интересуют. Причем я взял самую яркую вокабулу, самую несомненную вокабулу, — скажем, сама история человека под именем Христос — вокабула нашей нужды, — а только в нужде мы находимся в «тайне времени» и в «вечном настоящем». А что такое «вечное настоящее»? Вечное настоящее — это то, в чем варится то, что всегда случается, вечно случается. Понимаете, как бы мы ни менялись, мы всегда стоим перед проблемами реализации своего желания, своей жизни, собирания ее и реализации ее в целом, это же вечно делается. И когда мы будем умирать, мы будем ведь оценивать то, как мы жили, и смысл того, что мы в жизни испытали и как мы прожили нашу жизнь, по этим знакам или критериям, а они, оказывается, — те же самые проблемы, внутри которых находились люди тысячу лет тому назад или на расстоянии тысячи километров от меня, одновременно со мной, но очень далеко от меня и т д. И вот это есть «вечное настоящее», в этом смысле слова, в смысле вечной драмы человеческого бытия.

Вечная драма человеческого бытия (или «вечное настоящее») представлена в виде веера, пример которого я вам приводил. А теперь представьте себе створки этого веера в виде эквивалентов, то есть реализованных, материализованных внешним образом вокабул или элементов (как есть элементы азбуки) моего состояния, моего реального — сейчас и здесь — бытия. Значит, в этом «вечном настоящем» происходит какое-то совмещение нас с другими людьми по каким-то линиям; одной из таких линий является то, что у Пруста называется эквивалентом. Таким эквивалентом может оказаться книга, написанная другим человеком, личностное исполнение каким-то другим человеком всего целого своей жизни в каком-то подвиге. И соотнесение с этим эквивалентом есть выпадение человека из прилегающих к нему жизненных обстоятельств и поддержание какого-то вечно живого состояния. Скажем, в каком-то смысле для нашей грузинской души такими вокабулами, конечно, являются стихи Галактиона Табидзе, — но обратите внимание, что мы очень часто бываем прагматиками или материалистами в том смысле, что воспринимаем поэмы и стихи как вещи, которыми наслаждаемся, которые потребляем, и не замечаем того, что в действительности с нами происходит, если вообще что-то происходит, потому что может вообще ничего не происходить, но если происходит, ну, конечно же, это есть участие в длении того состояния, которое есть поэзия Галактиона. И задайте себе тогда вопрос: в каком времени это происходит? Ни в каком — это и есть само время. Оно отложит время — так же, как написанный закон творит справедливость, а не наоборот, — то, что потом будет дифференцироваться и различаться как временные последовательности. А мы можем лишь держать это состояние. В этом смысле — вечно живое состояние. Условно это можно назвать абстракциями порядка, или онтологическими абстракциями порядка — мы отвлеклись от окружающих нас предметов, от окружающих нас людей, от окружающих нас проблем — не просто силой мысли, а реально отвлеклись, — мы оказались в чистом времени и в чистой вере. В каком смысле слова? Ведь в чистых явлениях сам предмет этих явлений, скажем, предмет веры, есть что-то, что в акте веры существует и поддерживается. Не содержание какое-нибудь — оно отвлечено оттуда, не эмпирическое что-то, а чистая вера. Или чистый акт письма — писать имеет смысл (и стоит на это тратить энергию) лишь то, что нуждается в этом акте письма в том смысле, что лишь в этом акте будет существовать. И законы пишутся и имеет смысл писать такие, в написании которых существует справедливость, а законы — вещь весьма формальная, абстрактная, отвлеченная, так ведь? Так вот, поэтому я назвал это абстракциями, но — онтологическими или бытийными абстракциями порядка. И сейчас нас интересует то, что внутри этих абстракций порядка существует целая область, целый объем времени и пространства, в котором все вещи — в последовательности разновременные — одновременно оказываются вместе. Мы можем оказаться современниками Табидзе или современниками Платона в смысле пребывания внутри одной онтологической абстракции порядка. Вот что скрывается в том глубоком срезе, о котором говорил Рильке, — что в некотором глубоком срезе этой пирамиды сознания с нами может случаться простое бытие; вот вам — простое бытие.

Значит, эквиваленты — это внешнее, зафиксированное существование внутреннего. Но, повторяю, не того внутреннего, которое есть в нашем субъективном мире, который мы привыкли называть внутренним, а такого, которое и под нами — нами, но под нами. И эквиваленты находятся во внутренней связи с нашей душой, с тем, что лишь под знаком вечности может быть испытано. То есть я показал фактически, что лежит в этом глубоком срезе, показал целую область «вечного настоящего» — весьма растянутую область — составленную онтологическими абстракциями порядка, которые сами есть пространство и время, и лишь после которых есть различения уже и в нашем эмпирическом пространстве и времени, в нашей эмпирической временной последовательности. Кроме того, я сказал, что, например, справедливость, — после написания, объект любви или ценный объект любви — после любви, но — в тайне времени, — опять же в большой области, которую нужно держать и терпеть. И этот труд терпения часто называется страданием. Поэтому Пруст не случайно говорит о том, что многие вещи у него объединены в одновременности страдания[459]. То есть вместе-наличие или вместе-бытие есть то, о чем теперь можно говорить как об единственном, создающем одновременность: мы одновременны в труде жизни, в задержанном, подвешенном труде жизни, или в страдании, это одно и то же. И вот тем самым я говорю, что мы нечто можем воспринять, — слово «воспринять» я употребляю здесь терминологически, так же как я употреблял слова «воспринять с определенностью» или «случилось» — «определенно случилось»; но не обо всем, что мы эмпирически видим, можно сказать «случилось», то, что мне показалось и смысла чего я не понял, об этом ощущении я не имею права сказать, что оно имело место, и оно не имело места еще и потому, что не имело никаких вечных или неизменных частей, которые включили бы его в космический порядок, а космический порядок дан в области «вечного настоящего», то есть в области онтологических абстракций порядка, — так вот, нечто мы можем воспринимать (в этом строго терминологическом смысле можем утверждать аксиоматически) лишь под знаком вечности. То есть в «вечном настоящем». Это относится к тому, как я могу сказать: «испытал любовь» и т д., десятки других человеческих состояний и чувств. Можно сказать «испытал», только если состояния проходили под знаком вечности, если мы «подвесились» под этим знаком и держали время или «тайну времени», в которой лишь можно действительно испытать то, что испытываешь. Ведь если мы говорим, что мы действительно испытали что-то, если мы собрали себя, реализовали себя, развили себя, если мы так оцениваем жизнь, то, следовательно, мы оцениваем жизнь независимо от материальных компонентов этой жизни, то есть независимо от того, что это жизнь грузина, живущего в теперешней Грузии, — совершенно другое общество, совершенно непохожее на то, каким было греческое общество; но, оказывается, есть точка, в которой мы переживаем нечто под знаком вечности — стоим перед той же проблемой, перед которой стоял античный грек, перед которой оказался Христос и т д., и т д. Вот какую странную вещь мы можем сказать о самом факте испытания или переживания, вот что значит «испытать» и «пережить». Точно так же ведь есть вещи, которые мы, в принципе, не можем знать, не проделав этого испытания (знать что-то умом, прикидкой нашего мышления, расчетом, эмпирическими переживаниями). Что-то открывается нам, только когда мы оказываемся в каком-то определенном месте, и поэтому, скажем, человека нельзя остановить, когда он идет на какое-то испытание, — по той простой причине, что без этого он не может узнать. (Бессмысленно было бы останавливать Сократа, когда он хотел умереть, потому что он что-то хотел знать, что он мог знать только там, то есть в момент смерти.)

То, что я сказал об эквивалентах, в рамках которых наши испытания имеют знак вечности, нужно связать с тем, что я говорил вам раньше о возможной нашей жизни в мире света уже потухших звезд. Лишь в измерении эквивалентов, которые являются как бы воротами, ведущими нас в область «вечного настоящего», мы единственно спасаемся от возможности, что мы могли бы оказаться в мире потухших звезд: когда мы как призраки и тени имеем в себе такие переживания, которые есть лишь остаточный свет давно погасших очагов и источников. Или, иными словами, эквивалент для Пруста есть опять та же самая проблема, которая его мучила, — проблема реальности самого себя, своего сознания, своих переживаний, реальности делаемого (произведения искусства), реальности души и т д. Без измерения, обозначенного эквивалентами, мы как тени переживали бы теневые события или просто не были бы живыми, то есть были бы теми, о которых можно сказать словами Франсуа Вийона (он имеет в виду любовное разъединение, но у него любовное разъединение есть образ всякого человеческого разъединения) — vivre sans vie comme les images, «жить без жизни как образы»[460]. Так вот, имея через эквиваленты дело с вечно живыми состояниями и тем самым самому оказываясь живым, потому что живо лишь то, что является частью жизни, — если оказалось, что наши переживания есть часть вечного состояния (скажем, если наши переживания являются лишь формой дления состояния, зафиксированного поэзией Галактиона), то мы живы. Мы живы — возрождая жизнь других. Об этих эквивалентах можно сказать неожиданную вещь. Они регулируют и акты нашего понимания: вдруг поняли, вдруг сообразили, увидели истину и т д., регулируют их довольно неожиданным образом (перед этим я эквивалентами называл довольно возвышенные вещи): то, что срабатывает по закону эквивалентов или является внешне фиксированным, материализованным, вещественно материализованным нашим состоянием (что-то в себе мы понимаем, если встречаемся с эквивалентом, в том числе мы понимаем и тогда, когда вообще хотим, скажем, узнать правду от лгущей нам женщины). Пруст называет «вещественными кусками правды»[461]. Такими эквивалентами для древнего человека были иероглифы, — ведь вот то, что я назвал вещью, являющейся эквивалентом, или — вещественно и внешне фиксированное состояние смысла и понимания, это и есть, конечно, то, что называется обычно иероглифом. Иероглиф есть изображение, не отсылающее — как слово отсылает к какому-то референту вне самого себя, а само же являющееся и своим смыслом. Такими иероглифами, или эквивалентами смысла, материальными эквивалентами смысла для древнего человека были, скажем, звезды на небе, ведь по звездам читали душу, и Пруст, кстати, все время вспоминает эту древнюю тему, и вспоминает ее в тех случаях, когда у него по смыслу эквивалентом оказывается краска на щеках Альбертины: покраснели щечки Альбертины, совершенно вне связи с ситуацией, со словами, которые говорятся, и именно потому, что они — вне связи рассуждений, вне связи рассказа, именно потому они говорят правду, — это эквивалент (в том же самом смысле, в каком я «эквивалент» применял к более возвышенным вещам). Или — эквивалентами являются — то, что Пруст иногда называет «вещественными кусками правды», каковой может быть, например, шутка. Нечто, что не имеется в виду и говорится шутя, и через полчаса оказывается самой настоящей правдой; чаще всего, когда мужья шутят о своих изменяющих женах (шутя говорят об измене жены), это всегда есть «вещественный кусок правды» — действительно изменяют, или уже изменили, или изменят через полчаса. Шутка ведь есть нечто вне серьезной связи, «вещественный кусок» в этом смысле; правда — эквивалент, встретились — прекрасно. Или: встретились с Христом — прекрасно — эквивалент. На уровне встречи с Христом встреча с краской, прилившей к щекам Альбертины. (Я же вас предупреждал, что низкое и высокое близко стоят друг к другу. И, как я говорил вам, из рекламы мыла можно извлечь столько же мыслей, если не больше, как и из чтения книжки Паскаля «Мысли».) Или печень животного может быть эквивалентом — по печени, если вы помните, гадали древние; она распластана определенным образом, и вот она — эквивалент, «вещественный кусок правды». Или, как выражается Пруст, «вещие полеты птиц» (вы знаете, что по полету птиц тоже гадали); Пруст говорит: некоторые слова как les oiseaux prophétes (профетические птицы) есть внешне вещественно фиксированное существование истины, правды о чем-то[462].

Я мимоходом сказал вам о жизни: мы живы, или что-то в нас является живым в той мере, в какой мы оживляем других. Христианин в каком-то смысле ведь уверен: ровно в той мере, в какой жив Христос — не умер на кресте, а умирает, — в той мере жив он сам. Следовательно, то, что мы называем жизнью, есть нахождение человека внутри вечного акта, вечно свершаемого, — такого, о котором никогда нельзя сказать, что он свершился, — он вечно вершится. И поэтому один из христианских мистиков как-то сказал — и тем самым выразил глубокое понимание того, как устроена структура нашей души и истории, — Христос мог тысячу раз рождаться в Вифлееме, но если он не родился в твоей душе, ты все равно погиб[463]. Обратите внимание, что свершенность чего-то в прошлом никогда не является для нас никакой гарантией, никакой основой, и на это никогда нельзя положиться: упокоить в том числе добродетель, упокоить счастье и мир или спасение своей души — не получится. Жить можно только внутри рождающегося в тебе — другого, в тебе продолжающего свою жизнь, — если другой жив, жив и ты.

И вот, держа в голове эту зависимость, подумаем теперь о теме, которую я уже частично намечал и которую сейчас нужно развернуть в некотором прустовском пространстве встреч, переплетений и взаимооживлений людей. Я уже говорил вам, что проблема любви или испытание чувства любви есть для Пруста такое испытание, в котором испытующий должен выйти в любовь всех — в универсальную любовь. И здесь есть одна тонкость, — и почему, собственно говоря, существует этот самый сложный путь испытаний, который описан в романе, причем описан в очень сложной форме, которая имеет много перспектив, где ничто не излагается в одной перспективе, ничто не объединяется с одной какой-то точки зрения, а всегда дается как-то объемно, в перекрещении многих перспектив, — эту тонкость я называл невозможностью человеческой жизни в строгом смысле этого слова (нужно суметь посмотреть отвлеченно и умозрительно на человеческую жизнь, чтобы уловить умозрительный, а не буквальный смысл этого тезиса). То, что складывается только в движении, это сплетается, и возможность Марселя, жизненная возможность, есть одновременно нечто зависящее от того, что сделает Альбертина, поскольку по определению сама любовь Марселя есть также шанс и Альбертины. Нечто после письма любви или «письмения» любви может стать в мире — случиться в мире может Альбертина, достойная этой любви. То есть, любя Альбертину, Марсель делает ее достойной любви. Но шанс по определению есть нечто, что можно использовать, а можно не использовать (что может или не может использовать Альбертина). Следовательно, то, что случится в мире, зависит от пути, который проделывает Альбертина, от ее развитости и от ее движения: если оно не совершилось, то это делает невозможным человеческое чувство Марселя. В строгом смысле слова оно есть невозможное нечто, потому что слишком многое ему должно благоприятствовать, слишком многое зависит от других людей, которых Марсель не контролирует. Он же не имеет контроля над Альбертиной, он лишь шанс ей дает, так же, как она ему, это все взаимно переплетено. И насколько трудно представить себе, что могут вместе, в одной точке пространства и времени сходиться столь различные вещи, зависящие от столь различных людей, — что именно в человеческой своей свободе эта вещь оказывается невозможной. Я говорил вам уже в другой связи, что в самом законном своем свободном человеческом движении нельзя, оказывается, ни огорчить, ни обидеть. То есть движение-то по исходному смыслу невинно, оно есть как раз то, о котором я говорил, что в нем никаких намерений нет, потому что просто должно делаться, без движения ничего нет, а движение самодостаточно, спонтанно, ненамеренно в смысле зла и добра. И вот как развернуть себя в нем, не задевая локтями других, которые могут оказаться вовсе не на волне этого движения, совсем не на том уровне свободы и развитости, на котором твое движение происходит… Святой Павел говорил в одном из своих посланий: «А не опасаешься ли ты, что твоя свобода опасна для твоего соседа?»[464] А как быть с соседом в движении своей свободы? Значит, я должен это движение останавливать, если я боюсь греха, боюсь обидеть другого, принести ему горе. Невозможна в куске времени, в ограниченном куске времени и пространства координация столь многих вещей (чтобы они все были на одной волне). Значит, мы это останавливаем — мы ведь очень часто не живем многими частями своей души, чтобы продолжать жить. Здесь смерть многих частей нашей души является условием продолжения нашей жизни хоть теми кусками, которые возможны. И сколько возможностей в нас погибает… И не потому, что, скажем, общество нас задавило, или по каким-нибудь другим эмпирическим причинам, а по фундаментальному онтологическому устройству мира, которое не зависит ни от каких различий общественных устройств. Не будет никогда такого общества, в котором была бы налажена такая координация. Так же, как — по онтологическому устройству, по законам его — есть такое событие в мире: какая-то книга, которая мне нужна, в ней есть что-то, что — обо мне, и я ее оптическое увеличительное стекло мог бы приложить к своей душе и прочитать самого себя, — и я никогда не встречусь с этой книгой, ну не попадет она мне в руки. И в этой ситуации невозможности жизни тут же возникает вопрос, оттенок мысли у Пруста, о существовании конструкций, которые нейтрализовали бы эту случайность: была встреча или не была (вот «книга» — эмпирическая встреча). Пруст предполагает, что, в общем-то, то событие, которое есть в той книге, с которой я никогда не встречусь, тем не менее происходит во мне, может происходить (пока этот оттенок оставим, я просто ввел проблему). Повторю: всегда есть фонд наших возможностей — шире и больше того, что может реализоваться и случиться. Это даже к любовным встречам относится, не случайно Бодлер пишет стихотворение: «О, ты, которую я мог бы любить и которая об этом бы знала!»[465], то есть тоже могла бы любить, — и никогда не встретятся…

По онтологическому устройству мира — именно в самом человечном в нас (в нашем свободном движении) мы невозможны, в строгом смысле слова. И эта невозможность убивает целые куски нашей души. И вот та конструкция, которую строит Пруст, как бы компенсирует этот факт, во-первых, свойствами самого текста, который может строиться так, чтобы независимо от того, эмпирически произошла встреча или нет, совершилась ли реально координация состояний с ее необозримо большим числом неконтролируемых элементов, независимо от этого породить состояние. Можно быть в каком-то состоянии, в том же, в котором был Платон, и никогда не прочитать книжки Платона. Я опять возвращаю вас к важной теме множественного существования состояния. Значит, множественное существование состояния не требует эмпирических каналов связи между точками, на которых оно разбросано. Более того — сейчас отвлечемся от особенностей построения текста жизни или текста сознания или текста книги, потому что мы ведь книгу берем не как книгу, а как текст сознания, не совпадающий, конечно, с материальным составом текста как книги, — более того, соприкосновение с универсальной душой для Пруста есть способ восполнения и развития именно тех вещей, которые в отдельном человеческом существе оказались невозможны в силу устройства мира, в силу невозможности контролированно налаживать в каждом шаге координацию слишком многих элементов. Эта некоординированность и остается в нас раскаянием, болью. В тот момент, когда нужно было, как раз тогда у нас отсутствовала та способность души, которая в тот момент нужна была, хотя мы абстрактно, в общем виде ею располагаем, — почему тогда она не сработала, не сошлась с другими способностями и т д. и т д.? Почему, когда мы могли понять друг друга, ты именно в это утро встала с левой ноги, и не произошло того, что должно было произойти? И не произошло того, о чем я говорил вам словами Гумилева: «О, как божественно соединение извечно созданного друг для друга!» А вот теперь мы знаем, что «извечно созданное друг для друга» — внутри того, что мы условно назвали метафорой. В пространстве метафоры части устремляются друг к другу, вырываясь из собственных эмпирических связей; каждая вырывается из своих связей прилегания, то есть всего того, что конкретно в пространстве и во времени прилегает к ней, и, вырываясь из них, части устремляются друг к другу. И вот здесь французский блаженный текст Пруста перекрещивается с французской же утопией Шарля Фурье, которая есть утопия максимальной реализации человека. Там содержатся два метафизических тезиса, которые Пруст тоже разделяет: развитие человека — первый тезис — зависит от максимального числа отношений, которые он реально может практиковать. Скажем, то, что было невозможно в моей душе, было ведь невозможно, потому что я реально не мог выполнить своего свободного движения, я локтями задевал других, они огорчались бы и страдали бы, и я остановился; это и означает отсутствие совокупности отношений, которую я реально практиковал бы, — не ту, в которой у меня были побуждения, желания или скрытые потенции души. Нет, скрытая потенция души раскрывается или развертывается лишь в пространстве определенного числа отношений, которыми человек владеет, может реально практиковать. Эта мысль, выраженная мною в том виде, в каком она близка к идеям Фурье, вошла в юношеские мысли Маркса; это есть та идея, которая у него заимствована из метафизики раннего социализма, и в метафизическом смысле слова — это, пожалуй, единственно интересное в социалистических учениях (чему потом, как вы знаете, уже придавалось другое значение; когда говорят о максимальном развитии личности и т д., имеют в виду уже совсем другие вещи, в которых этот метафизический запал исчез). И второй тезис (в который Пруст тоже твердо верил, и в этом мы могли убедиться по тем кускам цитат, которые я приводил) — для реализации одного желания или одного впечатления нужно несколько жизней. Тем самым — перевернем — реализация означает: реализация на нескольких жизнях. Или существование — как единица реализации — с композицией или с соединением нескольких жизней. Пруст говорит, что единицей чаще всего является ситуация, как он выражается, а не индивиды, то есть ситуация есть большая единица, чем отдельные видимые индивиды[466]. Значит, чтобы иметь единицу, индивидуальную, нужно несколько человеческих существ, — не просто несколько жизней, а буквально композиция из нескольких, восполняющих друг друга человеческих существ дает единицу души или единицу душевного переживания.

Исходя из этих представлений, Фурье не мог не строить утопии — как миф является часто гиперболическим зеркалом нашей души, то есть мы в себе чего-то не можем прочитать прямо, мы в гиперболическом мифе или в гиперболическом зеркале мифа читаем через увеличенную форму нечто, что свойственно нашим душам, структурам нашей истории и т д., — это есть способ чтения, так и утопия часто является таким зеркалом, в котором иногда в гротескном, а чаще в увеличенно-зеркальном виде нам дается возможность читать то, что реально, в виде каких-то свойств и структур, присуще нашим возможностям, нашим жизням, — так вот, Фурье не мог не строить утопии (сейчас я отвлекусь от того, что она одновременно есть экономическая, индустриальная утопия) любовного мира. И она нам интересна, потому что построена на особом понимании, со стороны Фурье, феномена желания, совпадающего с тем, как понимает это Пруст. Желание, как мы убедились по текстам Пруста, упаковывает в себе довольно много вещей; это никогда не есть желание одного определенного объекта, это есть желание, разворачивающее все человеческое существо в свободном движении. Хотя ему свойственно, как мы видели по Прусту, сцепление с внешними или чуждыми ему объектами, застревание в вазах или в коконах, но тем не менее это всегда есть то, что можно назвать «интенциональной жизнью желания». Желание есть интенция, — совпадающее — желание, несущее в себе свой собственный же предмет. Не внешний предмет желания вызывает желание, а желание есть интенция предмета, и вне этого оно непредставимо. Но интенция, как мы видели, оказывается многофацетной, многосторонней или, как выражается Фурье, композитной[467]. И поэтому никакие ординарные отношения (один на один отношения) не могут быть пространством для того, чтобы это желание так развернулось бы, чтобы человеческое существо реализовалось. Поэтому, скажем, моногамная любовь есть институция (как социальная институция, юридическая, культурная институция), полностью противоречащая тому, как устроена онтология человеческого желания и его развития. Для Фурье единица желания для развертки своей как бы нуждается в максимальном числе реально практикуемых отношений — таких отношений, чтобы в композиции эти отношения давали бы единицу развернутого и реализованного желания, или единицу желания, в котором человек реализовался как свободное и цельное существо. Те институции, которые человек уже изобрел, по своей структуре таковы, что они заставляют целые миры желаний, целые куски композитной (составной) души желания уходить, прятаться, приобретать извращенную форму, идти по кривым путям, потому что прямые пути закрыты. В своем фантастическом описании этих искаженных цивилизацией путей желания, будучи, конечно, настоящим сумасшедшим, Фурье изобретал слова — почти что все настоящие сумасшедшие имеют манию, которую можно назвать манией числа, количественных классификаций, но в руках у умного человека, — потому что можно быть очень умным человеком и одновременно сумасшедшим, одно другого не исключает, — чем больше ты классифицируешь в клеточки, тем больше ты должен иметь слов, чтобы обозначать эти клеточки классификаций, — так вот, Фурье изобретал сочные, выразительные слова, используя богатство и греческих, и латинских корней во французском языке, которые просто непереводимы. Скажем, — omniverti, всевозвращающая бесконечность. У французского поэта Анри Мишо это omniverti Фурье, очевидно, без какой-либо внутренней ссылки на Фурье, заменяется таким же вкусным изобретением во французском языке — infiniverti, бесконечность, вобранная, возвращенная в себя[468]


Примечания:



4

Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1967. Ад, XVI, с. 75. (Пер. М. Лозинского.)



45

C.G. — p. 160.



46

T.R. — p. 909.



452

См.: Rilke, Reiner Maria. Briefe. Insel Verlag, 1950; Chвteau de Muzot sur Sierre, Valais. Nora Putscher — Wydenruck.



453

S.G. — p. 1028.



454

См.: J.F. — p. 529; S.B. — p. 107.



455

T.R. — p. 1045.



456

См.: Ibid. P. 734–737.



457

Ibid. P. 1044, 879; C.G. — p. 49.



458

Рильке, Райнер Мария. Лирика. М., 1976. С. 139.



459

Pr. — p. 151.



460

«…Voire ou que je vive sans vie Comme les images, par coeur, Mort!»

((Villon. Euvres poétiques. Rondeau. Flammarion, Paris, 1965, p. 88).)


461

См.: T.R. — p. 878; Pr. — p. 88, 90.



462

См.: T.R. — p. 900.



463

Pascal Le Nouveau Testament, p. 1313, 1315.



464

Первое послание к коринфянам Святого Апостола Павла, гл. 8 (9).



465

Бодлер, Шарль. Цветы Зла — Прохожей. М.: Наука, 1970.



466

J.F. — p. 909, 910.



467

См.: Fourier. Le Monde Amoureu, p. 458.



468

Ibid. P. 13, 26, 47; Michaux, Henri. L'infini turdulent. Mercure de France. Paris, 1952. P. 19, 82.






 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх