ЛЕКЦИЯ 28

23.03.1985

Мы остановились на том, что я называл возможностью охвата таких точек человеческого пространства, которые уже сенсибилизированы, которые (если вы помните старый термин) дифференциально связаны, — как взгляд маркиза Сен-Лу и лицо Рахиль или любая такая точка пространства Парижа, где Альбертина могла иметь приключения, неизвестные Марселю, — с желанием, ревностью, воображением нашего героя. Речь шла о том громадном, необъемном или неохватном пространстве, которое занимает любимое существо, не оставляя в мире ничего такого, что не было бы им перепахано или не было бы им взволновано. И пропорционально увеличению объема такого пространства уже сенсибилизированных точек уменьшается до исчезающе малой величины образ самой Альбертины, то есть того человека, которого любишь. Его самого, как я говорил вам, в этом пространстве нет. Если взять своего рода графику того, что в голове любящего, оказывается, что там — вокзал д'Орсе, склонившийся над телеграфной конторкой его друг, маркиз Сен-Лу, дающий телеграмму, и нет того, кого он любит. Но здесь дело еще осложняется тем, что не только образ того, кого любишь (реальное существование другого существа), но и сам любящий — само «я» — тоже исчезает. Над всем этим пространством, на которое бесконечно разбежалось частями своей жизни любимое существо, над этим пространством висит как бы, как говорит Пруст, — «…даже простая угроза страдания, которая представляет собой оборотную сторону желания, одного и того же порядка с ним, став, как и желание, центром наших мыслей, иррадиирует в них субтильные печали, которые, как и удовольствия, имеют неизвестное нам происхождение и существуют везде, где что-либо может ассоциироваться с идеей того, кого мы любим»[490]. Значит, — заряженное пространство, на которое перенесены наши самые тонкие или субтильные удовольствия или печали, которые могут взорваться в любой точке этого пространства. Мы имеем дело как бы с осеменением мира: в любой данный момент, при весьма ленивой или медленной скорости наших эмоций, мыслей, реакций, с какой-то мгновенной, уму непостижимой скоростью осеменено все пространство вокруг нас. На бесконечных расстояниях, как говорит Пруст, уже находятся семена, заряженные нашими субтильными или leise состояниями (незаметные, неухватываемые состояния какой-то странной грусти или странного, легкого, тоже необъяснимого, веселья, — то, что Рильке называет leise, тихие состояния), которые, неизвестно как, могут там взорваться. В другом месте Пруст говорит, что скорость страдания несопоставима со скоростью электричества, в том смысле, что она гораздо больше скорости электричества[491]. То есть в анализе структуры нашей душевной жизни содержится намек на выявление в ней каких-то, условно скажем, скоростных явлений. Во всяком случае, то, что я назвал семенами, — они разбросаны или разбрасываются вокруг нас со скоростью, несопоставимой со скоростью наших соображений. Вот этот пункт я хотел прежде всего пометить. И еще — то, что с такой громадной скоростью, мгновенно, на бесконечном пространстве вокруг нас зарядилось семенами, — это может быть как в регистре плюса, так и в регистре минуса. Это могут быть семена, которые поддадутся развитию, из них что-то вырастет, а могут быть и мертвые семена, несущие с собой смерть, — и нашу, и того предмета, который мы любим или с которым мы хотели бы в этом пространстве точек так соединиться, чтобы из него в нас что-то перешло, такое, чего мы не можем сами, — чтобы мы могли вспомниться другим существом или другими существами.

Дальше я буду немножко усложнять это дело, потому что, как я вам уже говорил, тонкий и ненавязчивый стиль Пруста, содержащий в себе красивые фразы, метафоры, психологические интуиции, сразу нами угадываемые, закрывает, как блестящая поверхность, скрытые там глубины. Значит, — чтобы закрепить мысль об осемененном пространстве точек, сенсибилизированных, по отношению к которым мы уже заранее находимся в тисках проблемы: как нам охватить эти точки. Мы от этой проблемы не можем уйти, потому что все эти точки заряжены нашими субтильными или тонкими и незаметными радостями или огорчениями. Как нам охватить? Фактически в такого рода явлении мы сталкиваемся с тем, что можно назвать своего рода рефлексивными, взаимно отражающимися многообразиями точек, — все точки отражаются одна в другой. Ведь если я выхожу на точку, сенсибилизированную по отношению ко мне, то я в этой точке воссоздаю себя или должен суметь воссоздать себя, то есть я отражаюсь в ней, а она отражается во мне. Математики такие вещи называют автоморфизмами. Причем такого рода системы или такого рода многообразия путем взаимных отражений, бесконечных взаимных отражений, изменяются и усложняются или — развиваются. Значит — такие взаимоотражения, которые усложняют точки, находящиеся в этих отражениях. И в каком-то смысле можно сказать, что существует, реально существует только бесконечный смысл, — то есть отражение — усложняющее и развивающее — обладает свойством бесконечности. И можно сказать тогда иначе: само такое многообразие рефлектирующих одна в другую точек есть способ существования бесконечности смысла. Представьте себе простую вещь: когда вы читаете книгу, вы, конечно, являетесь той точкой, в которой содержание книги само себя отражает и расширяется вами, вашей интерпретацией этой книги, которая остается, конечно, интерпретацией именно этой книги, а не чего-нибудь другого, во-первых, и, во-вторых, сама эта интерпретация никогда не является окончательной, всегда будет какая-то другая интерпретация. То есть будет какая-то другая точка, в которой содержание книги отразит само себя посредством того, кто будет в этой точке читать и понимать эту книгу.

Так вот, возвращаясь к усложнению, — теперь можно то же самое сказать о бесконечности: она может проявлять себя и в положительном регистре, и в отрицательном регистре. Сейчас вы поймете, о чем я говорю, что я называю отрицательным и положительным в данном случае. Марсель беседует, например (все идет в контексте постоянных размышлений Марселя о тех сомнениях относительно добродетели Альбертины, которые его обуревают, которые стали для него просто idée fixe, и эти сомнения, поскольку точки сенсибилизированы, бесконечны, и неизвестно нам заранее число точек), ведет совершенно невинную беседу с бароном Шарлю, и тот вдруг говорит, что на приеме у Вердюрен ожидались две девушки Вентейль (если вы помните, одна из них — дочь музыканта Вентейля, а другая — подруга, они связаны между собой лесбийской любовью); и вдруг взрывается мина — эта точка-то уже сенсибилизирована, ее случайно задел Шарлю, и она взорвалась, и снова ожили сомнения относительно добродетели Альбертины, ибо если Альбертина знакома с лесбиянками, то она, конечно, тоже лесбиянка и т д. И очень важно убедиться в том, что она не знакома с лесбиянками, тогда, может быть, она не лесбиянка, или важно убедиться, что она с ними знакома, и тогда, наконец-то, сомнение станет уверенностью. И эти сомнения относительно добродетели Альбертины так излагаются у Пруста, что каждый раз, когда взрывается такая мина, нам кажется, что мера страдания уже пройдена, что больше страдать уже нельзя. И все-таки даже в такие моменты мы находим страданию место в системе нашей психики, нашей психологии, — так сказать, аккомодируем его. И, уже войдя в систему нашей психики, это страдание вступает в состязание — и проигрывает в нем, конечно, — «с таким количеством желаний верить, с таким большим количеством причин забыть, что очень скоро мы аккомодируемся и больше им не занимаемся». И остается лишь наполовину исцеленная боль, подвешенная легкой угрозой страдания, которое снова может оживить все это.

Значит, мы имеем здесь два факта. Первый факт состоит в том, что чувство самосохранения диктует человеческому существу — там, где оно не смогло в живом виде, то есть оставаясь самому живым, реализовать мысль, желание, заставляет его заняться как бы чем-то вроде членовредительства по отношению к себе и обрубить в себе этот отросток потенциального живого состояния. И человек кончает тем (эту цитату я вам приводил), что может жить с нелюбимой, и Пруст дальше продолжает в своем неподражаемом стиле: жить с нелюбимой женщиной, являющейся целой страной. В этой связи я вводил закон нашей жизни, состоящий в том, что мы должны убивать себя, чтобы жить. Вот это я называю членовредительством. И второй факт — это убийство не окончательное. В том смысле, что всегда остается какая-то нота, какой-то, как сказали бы немцы, Klang — звук нашего существования, который тянет свою ноту (эту субтильную ноту) в сенсибилизированном бесконечном пространстве. В первом факте мы сталкиваемся с образом смерти в ее отрицательном модусе. Я сегодня начал со слов, что в движении по этому бесконечному пространству сенсибилизированных точек исчезает не только предмет любви, исчезает и «я» собственной персоной, с тем уникальным содержанием, которое каждая личность содержит. И для того чтобы пояснить вам, как здесь появляется смерть, напоминаю цитату, в которой (я приводил ее уже) прикрытые безупречным стилем Пруста и поэтому делающие для нас многое незаметным, развиваются следующие мысли. Когда Пруст перечисляет элементы графики, содержащей вокзал д'Орсе, банковские билеты, Сен-Лу, склоненного над пюпитром в телеграфном бюро, и во всем этом не было образа Альбертины, — но точно так же, говорит Пруст, не было и я. «Точно так же, как в ходе нашей жизни наш эгоизм каждый раз видит перед собой ценные цели для нашего я, но никогда не разглядывает само это я, которое смотрит на эти цели». Итак, есть цели какого-то «я», цели, имеющие какие-то содержания, и есть «я» этих целей, которые смотрят на эти цели. И можно видеть под видом «я» — или эти цели (или содержания, или сцены, если угодно; скажем, сцена вокзала или сцена конторки телеграфного агентства), или само это «я». Но в этих целях, как мы их видим, никакого «я» не содержится. И я, приводя эту цитату, говорил, что мы не видим этого «я», предпочитая действия познанию, скользя по легкой склонности воображения, вместо того чтобы карабкаться по крутой тропинке интроспекции. Но здесь, когда я говорю вам о том, что мы «я» не видим, очень важно то, как вводится смерть (она вводится Прустом в примечании)[492]. Чтобы подкрепить каким-то психологическим материалом — то, что мы видим содержание целей какого-то «я», но никогда не видим самого этого «я» (в том числе самого себя), — Пруст приводит в качестве примеров те проекты, которые роились у него в голове, которые тоже являются как бы материальными сценами из бесконечности сенсибилизированного пространства. Скажем, сенсибилизированной точкой или сценой из такого пространства в голове Пруста становится автомобиль, который он купил бы в качестве подарка Альбертине, чтобы закрепить ее симпатию, — потому что мы пока имеем дело с эгоистической любовью, которая хочет владеть. И я подчеркиваю, что все это вращается в рамках закона, который гласит, что если мы хотим владеть, то владение есть экран, который стоит между нами и нашей возможностью проникнуть в другого человека и восполниться его миром и содержанием той точки, которую этот человек занимает. И более того, есть еще закон, и он тоже косвенно здесь иллюстрируется, что именно привязанность к предмету (в данном случае мы говорим о предмете обладания) неумолимо влечет за собой смерть собственника. Но смерть может не быть физической смертью — наши «я» могут исчезать и тогда, когда мы физически остаемся живыми.

Так вот, случай нефизического исчезновения «я» здесь снова, другими примерами, раскручивается Прустом. Точка автомобиля, который я покупаю, чтобы подкупить Альбертину, или точка яхты, которая стоит невообразимых денег, — и Марсель прикидывает, что если купить яхту, и даже пользоваться ею только четыре месяца в году, то, учитывая расходы на содержание яхты, она обойдется более 200 тысяч франков, а это означает, что в год нужно будет тратить что-то около половины миллиона, — «Мог ли я выдержать такой расход больше, чем в течение семи или восьми лет?» — И тут идет важный ход, обратите на него внимание. — «Ну какое это имеет значение?! Ведь даже если бы у меня было бы всего 50 тысяч франков ренты, я все равно мог бы их оставить Альбертине и покончить с собой»[493]. Вспомните закон, что именно привязанность к предмету владения или к объекту владения влечет за собой смерть владельца. Вообразите, человек хочет владеть, и логика развития чувства владения такова, что именно человек, хотящий владеть, будет хотеть покончить с собой. Это ведь парадокс! Как же может собственник, то есть эгоист, хотеть покончить с собой? Он же дорог самому себе, но — «я» исчезло. Дальше идет так: «Это решение заставило меня подумать о себе (у Пруста курсивом подчеркнуто — о „я“). Да, действительно, поскольку я проживает, непрестанно думая о громадном количестве вещей (это „я“ есть лишь мысль об этих вещах, то есть не есть само оно), и когда, игрою случая, вместо того чтобы иметь перед собой эти вещи, оно вдруг оказывается лицом к лицу с собой (не с вещами, о которых „я“ думает и которыми оно полно, а с самим этим „я“, думающим о вещах; когда неожиданно подумает о себе), оно не находит ничего другого, кроме пустого аппарата, чего оно даже не знает, и чему оно может придать лишь ту реальность, которую можно увидеть в зеркале (а в зеркале неинтересная реальность). Какой-то господин, со странной улыбкой, с неровно подстриженными усами, и это существо должно исчезнуть с лица земли (конечно, это существо не жалко; вот когда мы увидели только пустой аппарат, пустое устройство, реальность которого — только то, что оно от себя увидит в зеркале, а в зеркале — невзрачный господин с неровно подстриженными усиками и со странной улыбкой), Когда я покончу с собой через пять лет (когда кончатся деньги, нужные на подкуп Альбертины), то для моего я кончится возможность думать все эти вещи, которые без конца дефилировали в моем мозгу (мой мозг представлял бесконечный парад вещей, проходящих одна за другой, и среди этих вещей не встречалось „я“, а если встречалось, то только — пустой аппарат или пустое вместилище для этих дефилирующих вещей, которое реальность получает только в зеркале, и реальность эта незначительна, с ней можно расстаться). И меня не будет больше на земле, я не вернусь никогда, моя мысль навсегда остановится. И мое я показалось мне еще более ничтожным, нулевым, я уже видел его как нечто уже не существующее. И разве может быть трудным пожертвовать ради той, в сторону которой постоянно натянута наша мысль, которую мы любим, пожертвовать ей того, о ком мы никогда не думаем, — самого себя? С этой мыслью моя смерть предстала предо мной как понятие моего я (или как одно из понятий моего „я“), и эта мысль мне была вовсе не неприятна. Потом вдруг я нашел ее очень печальной, потому что, думая о том, что я не скоро буду располагать большим количеством денег, поскольку мои родители еще живы, я неожиданно подумал о моей матери. И я не мог выдержать мысли (снова стал себе дорогим; но, обратите внимание на последнюю фразу) о страданиях, которые моя смерть вызвала бы в моей матери»[494].

Это очень важный пункт, я не знаю, ухватываете ли вы его. Я как-то говорил вам, что смерть отрицательна в том смысле, что мы ничего из образа смерти не извлекаем для себя, мы ничему не учимся, и ничего нового, глубокого в нас нам не открывается; по-прежнему наше эгоистическое «я» выстраивает перед нашими глазами бесконечный ряд своих же собственных неизменяющихся отражений. Например, своей смертью мы говорим: «Вот посмотрим, как вам будет, когда меня не станет». Человек ради этого даже готов умереть, чтобы наказать других своим исчезновением, и где-то там, в загробном мире, наслаждаться мыслью, как им плохо придется, после того как он умрет. Или — вместо того чтобы понять суть своей страсти, суть любви, устройство мира, я выстраиваю себя в бесконечной прогрессии, себя, неизменного, выстраиваю в мире, и говорю, что вот на том свете я, конечно, встречу свою любимую (я говорил вам это) и скажу ей: «А-а-а, ты не думай, что я не знал, что когда я тебе звонил, ты лежала в постели с любовником!» Так вот, мысль о том, что не надо умирать, потому что огорчится мама, является таким же отрицательным модусом смерти, — так же мы ничего не поняли, ничего не узнали, и смерть нам не помогла. Образ смерти или символ смерти не помог нам даже и в этом. Это, так сказать, — одна сторона отрицательного образа смерти, а другая сторона — мы аккомодируемся, мы хотим умереть, но в последний момент пугаемся: мама огорчится, выстрел пистолета неприятен, яд вызовет мучения, — и мы продолжаем жить обрубленные, убиваем себя в действительном духовном смысле, чтобы продолжать жить. И продолжает жить то же самое эгоистическое «я». Иными словами, здесь все образы, которые я привожу, в том числе и образ смерти, — это вербальные образы. Понимаете, смерть здесь возникает как конечный пункт гонки бесконечности, к которой мы устремлены: вот мы вошли в одну точку, где даем деньги тетушке Бонтан, из этой точки мчимся в точку, где Сен-Лу дает телеграмму, мчимся еще в какую-то другую точку Парижа, где Альбертина могла иметь какие-то приключения и оставить следы этих приключений, и это бесконечное чтение, ставя нас перед лицом неохватного пространства, делает нас — для самих себя — невыносимыми. Невмоготу нам, устали и смерти хотим. Это есть отрицательное желание смерти. Некоторые, конечно, и кончают с собой. Но большинство, испытав именно такое, тем не менее просто обрубает это, остается жить, но не извлекает ничего из этого. Здесь, следовательно, вербальный образ смерти есть как бы смерть не меня самого, а смерть того, которого и не было, того, которого в зеркале только можно увидеть в виде незначительного господинчика с усами. Это — вербальное представление смерти. Потому что невербальное представление — это смерть «я», а «я» пока мы не имеем. И, с другой стороны, здесь и бессмертие чисто вербально. Бессмертие в данном случае — это бесконечность интерпретаций. Я сказал, что любая точка в пространстве точек усложняется или обогащается в результате многократных взаимных отражений точек, — в такой рефлексии, в зеркалах. Здесь бесконечность интерпретаций является — и бессмертие тоже — чисто вербальным. В каком смысле — вербальным? Это тоже важный пункт, и я хочу его проиллюстрировать. И одновременно с иллюстрацией этого пункта я покажу, что эти, казалось бы, небольшие психологические этюды индивидуальной психологии являются в действительности малым зеркалом больших исторических и социальных явлений. Мы сейчас в этом очень легко убедимся.

Значит, я сказал, что в этом беге в расширенном пространстве произошло нечто вроде взаимной аннигиляции. Встретились в точке предмет и «я» и аннигилировали — исчез и предмет и «я». Мы видим, что в графике бесконечного бега по точкам отсутствует Альбертина; она исчезла как реальное существо, занимающее уникальную точку, из которой видно что-то, в которой переживается что-то, что не видно и не переживается ни в какой другой точке. То есть исчезло самостоятельное, автономное существо, с которым я мог бы вступить в отношения, оставив его на правах автономного и самостоятельного существа, — тогда имелось бы расширение «я» или обогащение «я», — вместо этого оно исчезло. Но исчез и «я», который таким образом относился к Альбертине. Они взаимно друг друга аннигилировали. Исчезли. И таких случаев аннигиляции очень много в нашей психической жизни, в нашей душевной жизни. И, более того, их много и в нашей исторической или социально-исторической жизни, которая есть лишь амплификация, воспроизведение в большом того, что имеет место в малом. И в этом смысле малое есть зеркало — малое зеркало большой бесконечности. Например, я сейчас говорил о бесконечной вербальной интерпретации. Мы ведь знаем, что произвола интерпретации не существует, хотя она бесконечна. Ведь мы не можем по своему желанию вообразить — вербально — другого сознания. Чтобы закрепить ход мысли, напомню вам то, о чем я говорил на предыдущей лекции: речь шла о возможности меня самого в качестве чувствующего, мыслящего, волящего, воображающего и т д., следовательно, — о каких-то ограничениях, которые наложены на нас и которые, собственно, представляют собой эту возможность. Я говорил вам, что беспредметное сознание самого себя или возможности самого себя в качестве понимающего, мыслящего, чувствующего, воображающего и т д., — все это в контексте проблемы: можем ли мы не чувствовать того, что чувствуем, и почувствовать то, чего не чувствуем? В частном случае, — почувствовать то, чего мы не чувствуем, но чувствует другой. Значит, сюда входит проблема другого. Так вот, это же все относится и к проблеме бесконечности интерпретации — на нее наложены ограничения. Очень часто говорят, что если есть, например, книга или любое духовное явление, или произведение, то один интерпретирует так, второй интерпретирует так, третий интерпретирует таким образом, четвертый — четвертым образом и т д. — до бесконечности. Но бесконечность — не в смысле произвола, а в смысле того, что есть вещи, которые мы представить себе не можем. Они должны сами случиться — то, что я называю различением между вербальным и невербальным. Невербальное — как корень реального существования, которое обозначено декартовским знаком «я сам», и как «сам» оказался в таком мире, который допускает, что внутри этого мира может случиться акт со стороны какого-то существа, акт, состоящий в понимании этого мира. То есть возможность понимания мира допускается устройством или какими-то событиями самого мира. И вот пока это не допущено, мы не все можем вообразить и не все можем интерпретировать. Ограничения интерпретации лежат как раз в тех точках, где я должен воссоздать себя, изменив, конечно, или перевоссоздав себя. На нем будет держаться, на этом перевоссоздании себя — и отличие от аннигиляции себя и предмета — на этом воссоздании себя и будет держаться возможность интерпретации. Если эта интерпретация — духовное явление, то это будет новая интерпретация, но она будет интерпретацией этого духовного явления. В этом смысле смысл любого духовного явления завершен и закончен. Любая, ставшая возможной, интерпретация, будет интерпретацией именно этого, а не чего-нибудь другого.

В качестве частного примера я объяснял это свойство дискретности и в то же время бесконечности смысла на примере полисемантизма слов. Имея слово, вы не можете заранее предсказать какого-то другого его значения. Скажем, есть слово в нормальном литературном языке и оно же — в жаргоне. Имея слово в нормальном литературном языке, вы никаким образом, никакими путями не можете представить вербально (по отношению к слову, хотя это парадоксально, казалось бы) то, другое, значение. Но когда то, другое, значение случится, и оно — перед вами, вы его узнаете в качестве того же самого значения: оно содержалось в значении литературного слова. Хотя, имея перед собой только одно литературное значение слова, вы не могли вообразить и представить себе другого возможного значения. А когда оно случилось — оно есть значение именно этого слова, потому что вы его поняли, а вы поняли, исходя из этого. Например, вы знаете какое-то литературное слово, вдруг слышите жаргонный его вариант и понимаете, о чем идет речь. Этот акт понимания говорит о том, что то жаргонное слово есть то же самое значение; смысл бесконечен и в то же время выполнен, так ведь? Так вот, в случае бега в сенсибилизированном пространстве, где ничего другого, кроме бега, не происходит, там ничего этого нет. Вот когда есть расширение в бесконечности интерпретаций — есть акты перевоссоздания себя, есть невербальные акты, являющиеся событием или со-бытием, — я со-бытийствую с какой-то другой точкой и тем самым реализую и изменяю себя. Здесь есть прошлое, и будущее не пусто. Почему? Очень просто: я понимаю слово, и когда случится то, чего я и предсказать не могу, оно случится в будущем, и я его понимаю, хотя предсказать не мог. Но такие гармонические устройства сами собой не так уж часто случаются в нашей жизни. Чаще случается другое. Сейчас я хочу проиллюстрировать это отражение малых процессов на больших социально-исторических явлениях. Но перед этим поведу вас опять по деталям, литературно окрашенным, а потом уже приведу к более крупной картине. Фактически то, что я сказал о бесконечности интерпретаций, которые есть, так сказать, отрицательно бесконечные интерпретации или дурной бесконечности интерпретации, — это то же самое, что сказать (имея перед собой конкретное явление, например, любовь, которая описана), что любовь по определению есть бред интерпретаций. Или, как выразился бы Пруст, délire (délire — лучше, потому что, кроме «бреда», есть еще оттенок хаотического разгула). Действительно, ведь наш герой, любящий Альбертину, находится в состоянии интерпретативного бреда: он все время имеет дело с сенсибилизированными точками, которые он должен разгадывать, он без конца интерпретирует. А любовь, как эмоция, состоит из бреда интерпретаций — болезнь интерпретаций, если угодно, которая, конечно, является в отрицательном модусе отражением того факта, что мы есть существа, больные бесконечным. И эта графика, о которой я говорил, где вместо Парижа, скажем, холмы Шомон, или телеграфная стойка, где Сен-Лу пишет телеграмму, или Альбертина в Гренобле, или Альбертина в другом месте, — все эти точки есть составные части бреда интерпретаций, или любви как бреда интерпретаций. И там как раз нет ни прошлого, ни будущего.

Я процитирую странный стишок Блока, который как бы говорит нам что-то прямо о Сване. Вы помните любовь Свана и то, как любовь Свана к Одетт наложила отпечаток на возможные формы любви, которые наш герой может испытывать; форма любви Свана мигрировала в душу Марселя в виде возможной для него любви. Но Марсель не полностью совпадает с нашим автором. Пруст через Марселя проделывает опыт трансформации своих собственных переживаний и становления существом, которое освобождается от этой формы любви, в том числе освобождается и от бреда интерпретаций. Собственно, любовь Свана излагается как путь освобождения возможной любви Пруста. «Пленница» и «Беглянка» писались фактически после того как был написан конец романа, когда в личной жизни Пруста развивалась, драматически весьма, его любовь с такими же обстоятельствами бегства, как бегство Альбертины, с таким же обстоятельством мысли о покупках дорогих предметов, как в случае с Альбертиной, — речь шла реально о покупке аэроплана. В это время Пруст был влюблен в Агостинелли, своего секретаря, который тоже был существом бегства для Пруста, l'йtre de fuite, а вы знаете, что мы любим существа, убегающие от нас. Бегство есть проявление спонтанности самого этого существа как отличного от нас, и Агостинелли хотел быть не секретарем, а хотел, при всей своей, может быть, любви к Прусту, быть летчиком. И Пруст готов был и здесь на убегающего накинуть какую-то петлю владения — подарить самолет, чтобы владеть тем предметом, на котором тот хотел бы от него улететь. Потом Агостинелли исчезает и погибает в авиакатастрофе. И Пруст своим движением в пространстве письма себя выворачивал; он с ужасом описывал, как страшны мы в любви. В любви к Агостинелли он пугался своего собственного лика — и пересоздавал его — лика человека, который любит — в смысле — желает владеть. И эпизод любви Свана остался в рамках психически заданных наших пробегов, которые состоят из психических ассоциаций, из бесконечности интерпретаций, из растроганности по отношению к самому себе, дорогому, из эгоизмом напичканных мыслей о других, которые тебе кажутся мыслями о других, а в действительности являются просто проявлением твоего эгоизма. (Держите в голове всю ту картину, которую я сейчас предварительно вам нарисовал; мне приходится все время ходить кругами, чтобы сделать точно понятными те небольшие вещи, которые я хочу вам сказать. Они могут казаться незаметными, хотя именно за ними стоит то крупное, для видения чего нам бывает нужен телескоп, который приближает к нам нечто кажущееся малым просто потому, что находится на большом расстоянии от нас, в данном случае на большом ментальном или на большом душевном расстоянии от нас.)

И вот — наш разочарованный сноб, дилетант, не ставший ни художником, ни любовь свою не реализовавший, потом умирающий от рака Сван. Такой стих у Блока:

И у тех, кто не знал, что прошедшее есть,
Что грядущего ночь не пуста, —
Затуманила сердце усталость и месть,
Отвращенье скривило уста…[495]

По каким-то законам, описанным мною, происходит событие нашей жизни, описуемое потом типологически, характерологически, эстетически. «И у тех, кто не знал, что прошедшее есть…» — Сван не узнал, «что прошедшее есть», он в беге находился, и все оставалось для него непонятным, нереконструированным, в том числе и он сам. И «грядущая ночь» для него была пуста, потому что для него то, что завтра случилось бы, было бы непонятно, не стало бы частью бесконечного смысла, который есть и сегодня. Повторяю, если я понял, что то, чего я не мог предсказать сегодня, случится завтра, то это есть часть того, что я понимаю сегодня. В этом смысле будущее не пусто — оно уже есть. И когда оно есть, то я жив как понимающее существо. Непустота будущего, тем самым как бы его забегание в настоящее, уже существование, есть условие, что я в следующий момент времени — живой, а не мертвый, не тот, который в зеркале видит себя в виде господинчика с усами и даже предмет своей любви аннигилирует. И интересно, что у этого человека, сердце которого «затуманила усталость и месть», «отвращенье скривило уста», то есть в котором нет мироприятия, нет такого видения мира, в котором ты в настоящем видишь, способен увидеть вечное, и тогда у тебя есть будущее, в котором ты жив, не просто будущее, а то, которое — ты, в котором ты жив, — так вот, у Свана происходит та же самая графика, что и в случае Марселя (холмы Парижа, банковские билеты, Сен-Лу, пишущий телеграмму, сам Марсель, дающий деньги тетушке, и никогда нет Альбертины), — никогда нет реальности того, что есть на самом деле и что осталось непонятным и нерасшифрованным — настолько, что просто уже аннигилировало со мной: исчезли и «я», и предмет, который нужно было понять. И вот у Свана такая серия бесконечного бега есть серия ассоциаций с искусством; он бесконечно размножает непонятное в ассоциациях лица Одетт то с образами женщин на полотнах Боттичелли, то еще на каких-нибудь других полотнах итальянских мастеров. И появляется такая растроганная умиленность человека, переживающего свою любовь возвышенно в виде образов, — ну что может быть выше образов Боттичелли, если ты в образе женщины Боттичелли переживаешь Одетт? А в действительности это просто психологические ассоцианизмы, действующие по своей собственной логике, совершенно независимо от глубины и содержательности чувств самого Свана. А как мы размножаем? Ведь те существа, которые бегут за убегающими от них существами в этой бесконечности по сенсибилизированным точкам пространства, — они ведь ничего не делают, а только интерпретируют. Даже любовь у них — бред интерпретаций. Мы тоже ведь очень часто ничего не делаем, а только интерпретируем. То, что я описал в виде происходящего на этих примерах, происходит и с нами, когда мы с умным видом читаем газету между строк. Мы ведь все время интерпретируем, мы ведь не пониманием занимаемся, мы бесконечно интерпретируем знаки, и наша, так сказать, словесно-культурная или гражданская жизнь есть бред интерпретаций. Может быть и другая, оборотная сторона. Ведь, смотрите, что делал Сван: он как бы амплифицировал себя и непонятное, он аккомодировал страдание, не прожил его до конца, а стал с ним жить, как живут с нелюбимой. Если вы помните, роман его с Одетт кончается тем, что он женится на ней, но уже ее не любит. Он с ней живет, так и не исполнив в самом себе того таланта или того качества, которое искало реализацию через любовь к Одетт. Мы ведь через любовь к другим сами с собой воссоединяемся в расширенном виде. А Сван это непонятное амплифицировал в других, как в пустых резонаторах. Ведь «я», то, которое видит себя только в зеркале, — оно ведь пустой резонатор проходящих или бесконечно дефилирующих через эту пустоту предметов (предметы резонировали в нем). И наши мысли о других очень часто являются размножением «непонятого нами» в этих других, которые есть лишь пустые резонаторы наших дефилирующих мыслей, наших состояний. В случае Свана пустой резонатор — живопись Боттичелли. Не сама по себе с ее духовными смыслами и живописными смыслами — лишь резонатор для сцепившихся в своем беге самодовольных ассоциаций Свана. И можно захотеть, конечно, смерти, устать — «затуманила сердце усталость и месть, отвращенье скривило уста» (Блок другими словами говорит то же самое) — мы находимся перед лицом неохватной бесконечности, утомившись в беге (как осел тянется за пучком сена, подвешенным перед его носом, никогда не может его ухватить, устал, и лучше уж умереть). И вот оборотной стороной этого дела является бред интерпретаций, который является как бы продуктом аннигиляции: когда нет ни тебя — как понимающего, ни другого — как предмета понимания, — они вместе как бы взрывом уничтожили себя.

Недавно появился, наконец-то, на русском языке, сборник Борхеса, в который включена небольшая новелла «Поиски Аверроэса». Очень хорошая, так сказать, иллюстрация реальности той аннигиляции, о которой я говорю. Хочу предупредить, что по жанру Борхеса можно было бы определить как интеллектуального фантаста. Вы знаете, что научная фантастика описывает некоторые технические или физические, необычные, парадоксальные ситуации в виде того, что происходит в других мирах, в наших путешествиях по этим мирам и т д. Но дело в том, что ситуации другого мира бывают не только физическими, но и интеллектуальными. У интеллекта есть парадоксальные ситуации, и чаще всего они связаны с бесконечностью. Фантастические новеллы Борхеса являются как бы литературным упражнением на тему о каком-нибудь интеллектуальном парадоксе, в котором мы оказываемся, если думаем то или иное. В случае той новеллы, о которой я сейчас вспомнил, разбирается интеллектуальный парадокс, являющийся парадоксом понимания, состоящего в следующем: можем ли мы достичь цели, которая нам не дана? Я говорил вам, что цели всегда достигнуты, так вот — иллюстрация этого. Скажем, человек стоит перед наблюдаемой нм театральной игрой и хочет понять, что происходит. Но достичь цели этого понимания ему не дано. Почему? Потому что у него нет понятия театра. Понятие театра есть внутренний понимательный элемент самого события «театр», и если ты не приобщен к этому внутреннему элементу, если у тебя нет понятия театра, то ты театральные действия, разыгрываемые перед тобой, в принципе понять не можешь, их может понять тот, у кого есть «театр». Марсианин, наблюдая человеческий театр, соотнес бы физически выполняемые действия с какими-то предполагаемыми значениями, но если бы он не знал, что это — театр, он никогда не понял бы основного. Один из путешественников — арабов рассказывает собравшимся (там присутствует и Аверроэс) о том, как он был в Китае и его повели развлечься в очень странный дом, в котором внизу сидели люди, потом был еще ярус, на котором тоже сидели люди, потом был еще ярус, на котором тоже сидели люди, смотрели на какое-то пространство, на котором было возвышение, где другие люди убивали друг друга, но при этом не умирали, размахивали шпагами, которые были тростинками и т д. и т д. А до этого наш тонкий и гениальный автор Борхес незаметным образом ввел сцену (она отделена примерно двумя страничками от той, о которой я сейчас рассказываю): он размышляет о каких-то высоких вещах, со двора до него доносятся крики детей, он выглядывает в окно и видит, что мальчик взгромоздился на другого и, сложив руки, завывает и произносит слова, в которых Аверроэс узнает мусульманскую молитву, а третий мальчишка распростерся ниц перед этими двумя. Значит, один изображает мечеть, другой изображает мулу, читающего или поющего молитву, а третий изображает верующего, молящегося. Это элементы театрального представления. Ничего другого в качестве таких элементов, которые можно было бы добавить, чтобы понять, что это театр, нет, все элементы театра здесь присутствуют. Аверроэс видит эту сцену, и он не понимает, что это театр (о чем говорится без связи с этой сценой уже в рассказе другого араба, который описывает свое путешествие в Китай). Здесь не выполнены некоторые предварительные условия (нет понятия театра в данном случае), которые ставят на свое место те материальные элементы, которые только и наблюдается, других элементов нет. И, следовательно, если мы имеем понятие театра, то мы понимаем, что происходит, не путем добавления еще каких-то элементов или привлечения какой-то еще информации — она вся дана. Но, с другой стороны, имея все эти элементы, мы не можем из опыта вывести смысла происходящего. Вот о чем идет речь, когда я сказал — достижимость или недостижимость цели. А если мы поняли, то смысл уже есть, мы ничего к нему не добавили, цель выполнена. Собственно, я привел только материал для той мысли, которую я хотел высказать в связи с Борхесом, хотя сам материал чрезвычайно интересный. А дальше Борхес делает приписку, — что в этом рассказе он хотел изобразить неудачу человека в достижении целей, которые ему не даны[496]. Странный оборот: достижение целей, которые ему не даны; вот что Аверроэс, не имея понятия театра, не мог понять: он работал над расшифровкой смысла двух слов у Аристотеля — «трагедия» и «комедия», и он не смог понять, что значат эти слова, потому что не имел понятия театра. И далее идет такое построение: может быть, в таком же положении нахожусь и я по отношению к Аверроэсу, замечает Борхес о самом себе. Значит, необладание внутренним элементом, то есть отсутствие предварительного обладания некоторым внутренним элементом, к которому можно — или быть приобщенным, или нет, другого не дано, из опыта вывести нельзя, — необладание этим Борхес иллюстрирует — предполагая, что он сам может оказаться в ситуации Аверроэса по отношению к Аристотелю. Значит, теперь Борхес по отношению к Аверроэсу в такой ситуации и такой образ к нему приходит; он смотрит на Аверроэса, Аверроэс подходит к зеркалу (зеркало, конечно, символ понимания взаимоотражений), и вдруг исчезло все. Исчез Аверроэс, исчезло зеркало, исчез дом, исчез двор, на котором играли мальчишки, — аннигиляция произошла. Только Борхес не добавил, что исчез и он сам. Потому что в таких ситуациях исчезают взаимно: и предмет понимания — аннигилирует — и понимающий. То есть в данном случае исчез и Борхес. Но, конечно, он имеет право не считать себя исчезнувшим, поскольку он-то все-таки приобщается к этому внутреннему элементу путем перевоссоздания своих возможностей понимания, он не находится в замкнутом круге интерпретаций.

Наш бред интерпретаций есть лишь просто один из продуктов такого рода аннигиляций, когда нет ни тебя, ни другого, когда они встречаются в точке, встреча и — взрыв — исчез и предмет понимания и понимающий. У этой аннигиляции есть обратное лицо, которое я назвал бы так: соборное слияние и воспарение. В них точно так же нет ни предмета, ни «я» (ни самого себя). Когда мы как бы алхимически растворяемся в точке соприкосновения с другими в некотором едином соборном теле. Это тоже, так сказать, самоубийственная потеря самого себя, и в данном случае (я даю вам эквивалент для малого зеркала бесконечности, даю большую картину) — это довольно крупные социально-исторические процессы, которые происходят на известных вам территориях. Такие соборные алхимические мании в некотором теле, где мы в точке соприкосновения с другими растворяемся блаженно, — это есть элемент нашей социальной истории. Точно так же любовь как бред интерпретаций есть просто один к одному структурная характеристика российской любви. Россияне ведь очень ревнивы в своей любви, а бредом интерпретации является ревнивая любовь. Они ведь хронические обманщики, считающие себя всегда обманутыми, они хронические агрессоры, всегда считающие себя жертвами агрессии. Это один из признаков фантастической психической незрелости целой нации или целого пространства, населенного миллионами людей. И посмотрите, что я сделал сейчас на ваших глазах. Что — посредством чего — я понял? То ли я понял эпизоды индивидуальной психологии, сначала поняв вот эту большую картину, или, наоборот, — большая картина становится понятной, и ты в ней что-то видишь, когда ты видишь что-то в малом. Задача философа вообще — заниматься только индивидуальными событиями своего собственного сознания. Но он должен заниматься ими так, чтобы они были зеркалом чего-то другого. И еще я предупредил вас, что понимание (или анализ) движения в сознании является правилом интеллигибельности крупных и больших систем целых социально-исторических образований или крупных исторических явлений в этих социальных образованиях. И вот я возвращаюсь к тому, что мы делаем, когда любим. Мы любим весь мир, мы любим прогрессивное человечество, мы любим окружающие страны, и мы все время считаем, что они нас не любят, незаслуженно не любят, что мы заслуживаем любви, и только есть какое-то недоразумение, которое мы бесконечно устраняем, в том числе собственным движением в пространстве, и — мы требуем любви. Значит — отражение в большом чего-то якобы малого.

Так вот, возвращаясь к интерпретации, — я еще дальше разовью эту аналогию, чтобы показать вам действие одних и тех же структурных законов в явлениях разного масштаба. Вот и тот пример, который я приводил с Борхесом, хорош тем, что там исчезновение происходит мгновенно: в один миг — посмотрел Аверроэс в зеркало и исчез, посмотрел в зеркало — исчезли и Аверроэс и зеркало, дом исчез, вся вселенная испарилась, и, я добавлю, испарился, конечно, и тот, кто наблюдал Аверроэса (сам Борхес должен был бы испариться). Вмиг произошло все это. И вот тот мир, с которым мы имеем дело и который мы сейчас постепенно очерчиваем, взяв бесконечный бег интерпретаций, любовь как бред интерпретаций, аннигиляцию предмета любви и самого себя вместо воссоединения или соединения уникально различных сил в одну кооперированную силу и т д. и т д., — с разных сторон все это очерчивая, — по отношению к этому миру мы можем ввести закон, который есть закон мига. То есть все эти процессы происходят внутри чего-то, что мы вынуждены принимать за миг. И то, что это происходит в один миг, есть следствие как раз закона, другого, — что цели, желания и т д. всегда выполнены. Сейчас я поясню, что я имею в виду, чтобы завершить этот пассаж. Когда я говорю, что желания всегда выполнены или цели всегда достигнуты, а если не достигнуты, то недостижимы (в случае Борхеса ясно, что он достиг бы цели понимания, если бы эта цель была бы уже достигнута, и если она не достигнута, она недостижима; простите, за такие парадоксальные выражения), — фактически эго означает, что целью желания является само желание и воспроизводство и постоянное оживление желания. Поэтому, собственно, оно характеризуется всегда выполненностью, всегда данностью всего своего пространства сразу. Повторяю, целью наших желаний — желаем ли мы прекрасную женщину, еду или что-нибудь еще… — целью желания как элемента — нас как живых существ, имевших прошлое и имеющих будущее, целью желаний является желание воспроизводства самих причин иметь желания. И, значит, в каком-то смысле все выполнено и выполнено совершенно — или в ту сторону, или в другую сторону, или в плюс, или в минус.


Примечания:



4

Данте Алигьери. Божественная комедия. М., 1967. Ад, XVI, с. 75. (Пер. М. Лозинского.)



49

Cм.: Музиль Р. Избранное. Сборник (Тонка). Прогресс, 1980 (на нем. яз.)



490

Fug — p. 472.



491

Pr. — p. 223.



492

Fug — p. 465–466.



493

См.: Fug. — p. 465.



494

См.: Fug. — p. 466.



495

Блок А. Стихотвороения. М., 1968. С. 439.



496

Борхес, Хорхе Луис. Проза разных лет. М., 1984. С. 155 (Поиски Аверроэса).






 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх