ЛЕКЦИЯ 31

20.04.1985

Для начала я хочу напомнить вам мысль, которая неоднократно высказывалась Прустом и в моем пересказе будет звучать так: самые великие, значительные, видные и блестящие события в истории на самом деле состоят из тех же элементов, из которых состоят наши темные и скромные жизни[508]. Это и есть основная сквозная мысль. Под знаком этой мысли продолжим наше медленное движение. И еще одно, что мне нужно для темы человеческого со-общения, — у Пруста буквально все растет из того, что он называет впечатлением и к чему он постоянно прилагает эпитет «вечное». Впечатление — удар мира по нам встречей с человеком, с крупным событием или с маленьким человеком, с совсем маленьким кусочком боярышника, или с совсем маленьким пирожным, не важно, я ведь предупредил, что элементы даже самых больших событий — те же самые, что и элементы наших темных и скромных жизней, с которыми мы разбираемся в наших личных, незаметных и ненужных вещах. Итак, впечатление содержит в себе нечто истинное относительно мира, во-первых, и во-вторых, — требующее разгадки чего-то, что не разрешено восприятием (не завершилось актом восприятия, названия), но содержит вечность в том смысле, что развитие этого впечатления путем вариаций занимает такое большое пространство, что оно заслуживает названия «вечного настоящего». То, что философы называют sub specie aeternitatis; они это громкозвучное латинское выражение применяю к философии, говоря, что философия все рассматривает под знаком вечности. Обычно это выражение понимается чисто предметно: якобы есть какие-то предметы, которые длятся вечно, и философ рассматривает мир под знаком этих предметов. Но таких предметов нет. Речь идет о другом, когда употребляется термин «под знаком вечности» или «вечное настоящее». Обратите внимание, что, когда вы живете, а жизнь ваша есть «усилие во времени», то это «усилие во времени» движется и организовано вокруг того, что вы пытаетесь реализовать себя, — а реализуете вы себя под странным знаком тех же самых проблем, которые стояли перед каким-то человеком X две тысячи лет тому назад. Вы ведь спрашиваете о том, насколько полна или неполна ваша жизнь, насколько она вами собрана или не собрана, насколько вы контролируете то, что с вами происходит, или не контролируете. Таким образом, я выявляю определенный тип проблем, и эти проблемы отличаются тем, что они вечно решаются. Мы заново в своей жизни все время решаем и решаем их, то есть связки этих проблем, их содержание находятся в том, что называется «вечным настоящим». Вот тебе и sub specie aeternitatis, ничего слишком сложного здесь нет. Короче говоря, цели и задачи жизни всегда одни и те же по отношению к нам. Они, очевидно, одни и те же и в более фундаментальном смысле, потому что раз они одни и те же по отношению к нашим скромным и темным жизням, то, значит, имеют смысл и для больших событий. И тем самым вечное впечатление, содержащее в себе такого рода проблемы, содержит в себе и знак моего призвания, того, что Пруст называет «призванием»[509], — что слышу я и что я своим усилием могу раскрутить, размотать, развернуть.

Я вел это к тому, что если у Пруста все растет из впечатления, то мы соединяемся, или общаемся, или сливаемся, или, наоборот, находимся в раздоре с другими людьми через впечатление. Имеется в виду простая вещь: другие люди нам или безразличны, или сразу же в контакте с нами они разрешаются в каком-то практическом использовании. Как бы все, что есть в человеке, в контакт с которым я вступил, разрешается и завершается тем, что я смог использовать его труд, его чувства, его помощь, или что угодно. Короче говоря, в этом смысле люди являются как бы знаками, указывающими нам на какое-то действие или применение, и мы в этом действии и применении этот знак разрешаем, и он как бы умирает… А вот впечатление от людей есть нечто совсем другое, — мы ведь договорились, что впечатление есть такой контакт с предметом, в котором предмет не исчерпывается тем фактом, что он нами воспринят. Например, предмет желания не исчерпывается желанием и даже удовлетворением желания по той простой причине, что мы всегда желаем другое: мы желаем предмет, но в желании предмета мы желаем другого. Например, когда Марсель желает Альбертину, то в действительности он желает мир Альбертины, а не саму Альбертину как таковую. Он должен овладеть миром Альбертины, то есть всеми точками пространства и времени, которые когда-то занимала Альбертина, тем, что она почувствовала, узнала, — овладеть всеми теми состояниями, которые недоступны самому Марселю, а доступны были бы ему только через Альбертину, и которые называются миром Альбертины, и в том числе тайной Альбертины, — все это и есть содержание желания, когда Марсель желает Альбертину. То есть он желает, повторяю, мир Альбертины, и это желание мира Альбертины, а не Альбертины, помечено знаком впечатления. Желание Альбертины исчерпывалось бы тем, что он, скажем, переспал бы с Альбертиной, но физическое обладание не дает нам никакого доступа в мир Альбертины. И наоборот, можно повернуть: неразрешаемость впечатления или контракта в практическом использовании есть условие того, что нам вообще откроется это Другое, или мир Альбертины, или мир любого другого предмета. Скажем, мир пирожного «мадлен». Ведь весь запас воспоминаний, весь прошлый мир потому воскрес в памяти Марселя, что он не исчерпал своих взаимоотношений с пирожным тем, что имел вкусовые ощущения, которые сами себя исчерпали тем фактом, что они им испытаны. (То есть вкусовое ощущение пирожного исчерпывает себя тем фактом, что я испытал это ощущение, больше ничего в нем нет.) Более того, если было бы только так, то дорога к тому, что это пирожное содержало или что Альбертина содержала, была бы закрыта. Значит, мир, в котором другие люди могут выступать как представители миров, — это есть мир или ситуация задержанных действий. Действие подвешено и практически не разрешено. Мир желаний, которые не удовлетворены своим удовлетворением, чисто физическим или практическим, мир паузы, подвешенного действия. Я уже вводил эту тему, когда говорил о теме человеческого страдания, пребывание в котором есть условие человеческого развития, поскольку страдание есть то странное неделимое движение, которое не должно прерываться, если мы вообще что-то хотим понять. А мы его все время прерываем — чем? — тем, что его разрешаем. Кто-то нас обидел, мы даем пощечину (я просто напоминаю вам иллюстрации, которые приводил), хотя, если бы мы задержались в страдании этой обиды, мы кое-что о себе поняли бы и сказали бы спасибо врагу, который нас обидел. Это простой, наглядный пример из эмоциональной жизни, но структурой этого примера обладают другие, более важные вещи. Скажем, восприятие судьбы — человек ведь по определению есть существо судьбы, то есть существо, способное держаться в вине, в боли и в страдании и не поддаваться реактивным разрешениям своих ощущений. Это же относится к случаям феноменов, скажем, мести, или боевой, военной истерики, которая чаще всего состоит в том, что люди психологически не могут принять судьбы. Например, — судьбы солдата. А судьба солдата состоит в том, что в тебя могут стрелять, и если в тебя стреляют (я приводил вам этот пример), в том числе в мирной деревне, то отказ от того, чтобы быть человеком судьбы, выразился бы в том, что ты начал бы расстреливать женщин и детей, мстя за то, что в тебя стреляли из-за угла. Но то, что в тебя могут стрелять, входит в определение судьбы солдата: если ты — солдат, то по определению так может быть. И если ты впал в штопор мести — прервал свое состояние страдания, то ты уже не поймешь ни смысла войны, в которой ты участвуешь, никогда не поймешь, справедлива она или несправедлива, и никогда не увидишь, как ты сам выглядишь на самом деле в этой войне, у тебя всегда будет self-righteousness — ощущение своей собственной правоты, одно из самых ослепительных и иллюзорных человеческих состояний. Я просто напомнил вам то, что я называю ситуацией задержанных действий. Казалось бы, термины очень простые — задержанные действия, почти что биологические, но в действительности у нас есть тот язык, который есть, и приходится выбирать те слова, которые есть, но иногда примерами можно показать какую-то более значительную структуру за этими словами.

Значит, промелькнуло у нас слово «впечатление», я сейчас его пояснял, но промелькнуло оно у нас так, что мы вывели его на какой-то очень важный для нас уровень. Прошлый раз я говорил вам, что мы воспринимаем что-то из других людей, из общения с другими людьми — не прямо, а через образ. Но вот сейчас я вывел впечатление на тот уровень, где образ есть условие того, что я могу что-то взять из впечатления или из другого человека. Мы жизнь свою выстраиваем таким образом — вопреки ее логике и тому, что она нам говорит шепотом, — чтобы сохранялся образ уважения к самому себе. Часто мы не видим истинного положения дела, потому что оно нарушило бы образ самого себя, в котором я уважаю себя как очень доброго человека, а помыслить правду предполагало бы зло подумать о чем-то, а я добрый и уважаю себя в той мере, в какой я продолжаю быть добрым и не допускаю плохих мыслей в голову, и я не вижу того, что у меня перед носом, — почему? Не потому, что я глупый или умный, а потому что должен держаться и воспроизводиться такой образ самого себя, чтобы я мог жить в мире с самим собой. То есть — самотождественность — я сам, каким я себя уважаю и с каким могу сожительствовать, в том числе, например, могу успокоить ревность к самому себе. Я говорил вам, что мы в действительности ревнуем не других, мы ревнуем самих себя. Так эта ревность, это «чудовище с зелеными глазами», как ни странно, очень легко успокаивается нами в рамках и в терминах этого нерушимого самообраза, который любой ценой держится. Например, ревность успокаивается — вот я ревную, а ревность означает, что если я ревную, я должен до конца пройти по пути сомнения и проверить, истинно или несправедливо мое подозрение; но я могу сказать себе, что сейчас мне слишком больно, вот когда мне будет немножко менее больно, — тогда; а когда мне не будет больно, я и любить не буду и мне неинтересно будет даже узнать, справедливо было мое подозрение или несправедливо. Следовательно, сохранение образа самого себя помешало мне остановиться в страдании и пройти путь, в конце которого я изменился бы и впустил бы в себя, в свое сознание, истину. Наш Марсель нежен — это тоже входит в самообраз Марселя, и он хочет себя таким, чтобы он мог себя уважать и жить в мире с самим собой, таким воспитанным, культивированным, нежным человеком (нежные чувства мы очень ценим, они все на высокой ступеньке нравственных и психологических градаций у нас стоят). Но, повторяю, нежность оказалась невозможной без Альбертины. Напоминаю вам ситуацию — нежность, во-первых, есть часть образа или часть образа самотождественности, подлежащей сохранению, во-вторых, мы полюбили Альбертину, потому что через нее реализуется наша нежность. Но, полюбив Альбертину, мы оказались в такой ситуации, что ценимое нами чувство, ценимое нами состояние оказывается невозможным без Альбертины. То есть ее отношение к нам, ее любовь к нам, ее верность по отношению к нам становятся условием того, чтобы это чувство в нас было, — мы нежны, когда есть Альбертина. А с другой стороны, нежность вообще есть часть нашего самообраза. То есть истина — и меня самого в этом чувстве нежности и Альбертины — расщеплена: часть этой истины — на экране самотождественности, на том экране, который позволяет мне жить в мире, в котором есть Альбертина, в котором я могу воспринимать ее красоту, потому что, если бы не было бы этого экрана, я бы и не видел в ней красивой женщины, она попала бы для меня в пространство безразличных событий или явлений. Но на этом же экране Альбертина есть часть того, как я сам себя и мир понимаю в терминах отношения к образу самого себя, то есть в терминах самотождественности, которая, как мы знаем, может и закрывать реальность (мешать что-то увидеть, воспринять, почувствовать и т д.).

Значит, часть истинного положения дела, истинного содержания отношений с Альбертиной, то есть с другим человеком, — на экране самотождественности, а другая часть — где-то в глубинах и в темноте. Условно назовем вторую часть, которая ушла в темноту, «запаздывающей». Сейчас я коротко поясню, что я имею в виду. Эта тема в других выражениях уже мелькала у нас: в любой данный момент мы осознаем себя или просыпаемся — уподобим акт сознания себя акту просыпания: мы были с закрытыми глазами… открыли и осознали, — так вот, когда мы осознали, уже очень многое случилось, уже очень многое сцепилось, завязалось позади нас, но посылает какие-то сигналы, с которыми мы встречаемся (как бы из-за нашей спины впереди нас посылает что-то). Или: мы запаздываем, и в каждый данный момент мы — другие по отношению к самим себе, мы знаем, что скорость желания больше, чем скорость нашего взгляда, нашими желаниями уже осеменен весь мир, в том числе и те его части, которые мы вовсе не осознали, не осмыслили, но там уже поселились семена нашего желания. В прошлом они есть, а в прошлом есть многое, что еще не случилось, хотя это, казалось бы, парадоксально. Например, не случилось того, что нами не было понято в прошлом, — не случилось, потому что не было понято, и укрылось, ассоциировавшись с какими-то предметами. Я говорил вам о вазах, расставленных вдоль наших путей, в которые укладываются все эти вещи… То же самое пирожное, которым я вам уже надоел, — ведь почему оно есть хранитель чего-то? Да потому что то, что случилось, тогда не было понято. И в этом смысле вещи являются хранителями прошлого; они являются хранителями такого прошлого, которого никогда не было. И вот часть истины относительно Марселя и Альбертины — на экране самотождественности, а другая часть — в этом запаздывающем и тайном прорастании, или в тайном мире. И здесь у нас беда — мы никогда в принципе не можем восстановить той части, которая не попала на экран, не можем восстановить ее описанием и наблюдением. Через описание, повторяю, в нас ничего не входит, даже если эти описания сообщаются нам не просто предметами, которые мы наблюдали бы, а сообщаются нам другими людьми, которые учат нас, — в нас то, чему они нас учат, не входит, пока мы сами этого не породим. Мы истинно знаем только такие истины, которые открыли мы сами, хотя можем открыть то же самое, что уже известно — словесно известно. Есть очень интересные загадки нашей сознательной жизни, — например, самое незнаемое в нашей жизни есть смерть. Смерть нельзя знать, так ведь? Кроме того, мы никогда не можем знать, когда мы умрем. Допустим, что в каком-то роде медитативного или йогического опыта, как угодно его назовите, я сумел достичь острого сознания смерти, своей смерти. Узнал. Что я узнал? Значение понятия «смерть»? В таком случае я узнал то же самое, что известно в слове «смерть», но я узнал не это. Я вам приводил пример из психоанализа: случайно наблюденный или воображенный половой акт между родителями. Став взрослым, ребенок узнает значение этого акта. Так вот, я спрашиваю вас: когда он узнает, будучи взрослым, значение акта, узнает ли он то, что он испытал тогда, когда наблюдал? Он не это узнает вовсе, и то, что он узнает, никогда не будет ответом на то, что происходило тогда, когда он наблюдал или воображал этот половой акт; там речь шла о чем-то другом. Точно также и в смерти — когда мы узнаем, то мы узнаем не понятие «смерть» и не слово «смерть», хотя то, что мы узнаем, мы выразим этим словом или этим понятием, и оно будет похоже на все то, что знают другие в том смысле, что знают значение этих слов; но речь идет не об этом. Вот с такого рода явлениями мы сталкиваемся в той области, в которой мы движемся. Значит, эта область дает нам основное различие в отношениях с людьми, дает один тип отношения — назовем его вебральным отношением. Я понимаю другого человека и общаюсь с ним в том смысле, что я понимаю смысл и значение слов или жестов, мимики, ко мне обращенных. Это поддается описанию. Но ведь я сказал, что кое-что не поддается именно описанию. Что же здесь не поддается описанию? — общение с другим человеком как органом моего развития, как невебральным воссозданием во мне того, что испытано в другом человеке, и размножение, то есть наращивание этого состояния. Мысль — достаточно всеобщая, хотя тоже труднопонятная, — состоит в том, что в действительности понять то, что говорит другой человек, можно, только если сам можешь эту мысль подумать и родить, и варьировать ее так, чтобы не терялась ее своеобычность, чтобы она оставалась сама собой, но ты ее варьируешь. Так вот, в случае такого невебрального воссоздания в себе того, что испытано другим, — возьмем такой образ — мы попадаем как бы в некоторое спиральное время, или на какую-то спираль, по которой происходит рост, обогащение состояний, или их развитие, которое оказывается при этом средством нашего собственного развития. И вместо той пустоты — когда мы бежим, как осел за пучком сена, привязанным к нашему носу, и где все время — призрак вечного возвращения одного и того же, — мы оказываемся в спиральном времени, в котором происходит обогащение, наращивание мысли, состояния, чувства и т д. И по сути дела, не только Марсель, конечно, может любить только такую женщину, которая содержит тайну, все мы таковы, и, конечно, он болен не женщиной, не Альбертиной, а болен бесконечностью, как мы все больны бесконечностью. То есть для нас действительно ценным является желание, которое не умирает в акте удовлетворения, которое воспроизводит причины своего собственного появления (а это — круг) — и расширяет — спиральным временем, или временем, которое я называл спиралью (его можно назвать гиперболическим временем, как угодно). Мы получили сейчас сопоставление двух важных вещей: с одной стороны, мы имеем какое-то движение с обогащением, с ростом самого состояния, а это фундаментальное свойство вообще духовной жизни, фундаментальное свойство сознания или вообще сознательной жизни (машина, например, не может расходовать свои силы таким образом, а человек может — расходуя — увеличивать). И рядом с этим же — какой-то процесс хаоса и распада, где все время совершаются и нагромождаются акты рождения каких-то явлений, которые не прибавляются, не наращиваются больше и, я подчеркиваю, размывают всякую понятность или интеллигибельность форм.

Вот я вел вас к этому пункту и хочу на нем задержаться. Дело в том, что соединение с состоянием другого человека, или с мыслью другого человека, или с чувством другого человека, такое, чтобы мы действительно слились бы с ним и наращивали бы его, предполагает фундаментальный посредствующий элемент — элемент понимания. И вот с элементом понимания начинаются у нас все драмы: мы все время, в каждый данный момент оказываемся в мире, который как бы населен вокруг нас обломками форм, когда-то, кому-то понятных, какие-то слова, повисшие в воздухе, нам уже непонятные, — какая разница между папирусом, которого мы не можем понять, или словами моего соседа, которых я не могу понять? В принципе это одна и та же онтологическая ситуация. Ситуация, когда размыта (и сейчас мы скажем, по каким причинам) понятность или интеллигибельность форм. Или — в том примере, который я вам приводил, — целый кусок мира вполз в сознание Аверроэса, кусок мира, в котором играют в театр или в котором есть театр. Непонятная вселенная марсиан для Аверроэса: он это видит, и этого он не может понять. А «не может понять» ведет к тому, что то, чего мы не можем понять, исключает нашу жизнь. Я приводил вам следствие этого непонимания, которое назвал аннигиляцией, — когда исчез и сам человек, пытающийся понять, и предмет понимания… Повторяю: то, чего не можем понять, исключает нашу жизнь, потому что наша жизнь состоит в том, что мы прежде всего решаем проблему вместимости наших чувств в тот мир, который мы хотим понять. То есть тот мир, который мы хотим понять, должен допускать, что в нем не лишними являются мои чувства и состояния. Например, если бы все уже было написано, то это исключало бы нашу жизнь: там — в написанном — нет места тому, что я хочу сейчас написать, — ведь все уже написано, почему же я испытываю желание писать? — оно уже случилось… Вот в каком смысле я говорю, что непонимаемое исключает нашу жизнь. Чтобы понять то, что я говорю о понимании как элементе того образа, только через который в нас может войти то, что дает нам другой человек или вообще мир, нам нужно договорится об одной вещи (если мы сразу не поймем этого, то примем это просто как недосказуемый постулат). Дело в том, что сам понимательный элемент сознания, понимательный элемент объяснения, понимательный элемент доказательства, — доказательство — это одно, а понимательный элемент доказательства — это другое, объяснение — это одно, а понимательный элемент объяснения — это другое, — так вот, понимательный элемент не сводим ни к чему и не выводим ни из чего. Например, чтобы понять, то есть воспринять содержание театрального действия как театрального действия, у меня должно быть понятие театра. Повторяю, чтобы в меня вошло все то содержание, которое разыгрывается в качестве театрального действия (чтобы я воспринял его), у меня должно быть понятие театра. Но допустим, Аверроэс смотрит на театральное действие, ему даны все элементы этого действия, те, которые видны, — так вот, имея все эти элементы, вывести из них — наблюдая эти элементы — понятие театра нельзя. Вот что мы должны принять. Понимательный элемент ставит на свое понятное место все остальные элементы. У меня есть понятие театра, и встали на место все жесты актеров на сцене, реплики их, сюжет и т д.; все стало на свое место, и ко мне поступают содержания. Но сам этот элемент, который ставит все остальное на место (он — или есть, или нет), не выводим из тех элементов, которые он объясняет, понимание которых он дает, и не сводим к ним. То есть понимание как бы обладает каким-то свойством принципиальной нечастичности. Если ты — внутри него, то ты понимаешь глазами этого элемента все остальное, но все остальное — то, что ты понимаешь, не говорит ничего о том, что ты понимаешь его этим элементом. Сейчас я сказал совершенно непонятную фразу и поэтому просто приведу вам цитату гениального философа XX века Людвига Витгенштейна (простая фраза, для которой вам не нужны мои доказательства гениальности Витгенштейна). Она звучит примерно так: ничто в поле глаза не говорит о том, что это видит глаз. Я вижу вас, вижу эти предметы, вижу части собственного тела — ничто (ни в вас, ни в моих руках, ни в магнитофоне, ни в столах) не говорит о том, что я вижу это глазами. То есть из того, что я вижу, нельзя получить, вывести то, посредством чего я вижу, — ничто не говорит об этом. Это общее положение, — понимаете, одним из законов мышления и одним из достоинств мышления является способность применять его к совершенно разным и, казалось бы, не связанными друг с другом случаям. Например, я сказал: ничто в поле предметов, видимых глазом, не говорит о том, что они видимы глазом. Та же самая структура аргументов в случае социальных институций — очень часто люди рассуждают так: есть институции плохие, есть институции хорошие, и следовательно, можно пересаживать одни институции в другие места или в другие страны. Демократические институции хороши и их можно переместить, например, к нам в Грузию. Дело в том, что ничто в этих институциях, как предметах, не говорит о том, что делает их живыми, то есть демократическими, и изнутри (они сами ни плохи, ни хороши), и то, что внутри живет в этих институтах, в них видит как бы само себя и само себя воспроизводит, а сами по себе они не плохи, ни хороши, — вот так нужно понимать. Это очень спекулятивное (очень отвлеченное) утверждение. Но дело в том, что последствия понимания или непонимания такого утверждения проявляются на совершенно конкретных уровнях. Ну, например, возьми, искусственно пересади науку… Есть институция, она сама по себе хороша, взял и пересадил, — почему она не работает? А потому, что она сама по себе не обладает никакими свойствами, она сама по себе не говорит ни о чем; так же как предметы, видимые глазом, не говорят сами по себе о том, что они видимы глазом. То есть то, что в мире живет, живет определенным образом потому, что есть что-то на границе, которая не является частью самого этого мира. Глаз не есть часть мира, видимого глазом. Демократизм демократической институции не есть часть самой демократической институции и т д. (такого рода примеры можно было бы привести из самых различных областей). Вот об этом нам нужно договорится. Повторяю, что сам понимательный элемент, который ставит на свое место A, B и C, любые A, B и C, — не виден из этих A, B и C, он из них не выводим и несводим к их свойствам. Но если мы это примем, тогда любой акт понимания строится как акт понимания другого. Другого в себе. И это означает, что нельзя просто взять и встать на место самого себя, — я же говорил о запаздывании — мы далеки по отношению к самим себе. Я уже пояснил на других примерах, что первым иностранцем, первым незнакомцем для самих себя являемся мы сами. И понять себя мы должны — как понимают другого. Так же, как есть проблема понимания другого человека, другой культуры, другого мира, иной планеты (например, марсиан).

Фактически проблема понимания марсиан такая же, как проблема понимания самого себя. И вообще любой акт понимания по своей структуре строится как акт понимания другого. Мы уже даже по отношению к самим себе в разносе, в дрейфе (не от слова «дрейфить», а от слова «сдвиг»). И, следовательно, ситуация у нас сложилась весьма драматическая. Она означает, что когда мы говорим, что нужно «понять», и тогда в тебя войдет какое-то содержание (понять, что это — театр, и тогда то, что разыгрывается в качестве театра, войдет в тебя и будет тобой воспринято), то это есть выражение той мысли, что есть что-то, чего мы не можем вообразить, то есть — прийти к чему-то вербально. Значит, «понять» есть то же самое, что сказать, что что-то мы должны иметь невербально, — не через значения и смыслы слов описаний и наблюдений. Ведь Аверроэс имел полный запас значений слов, описаний и наблюдений и ничего не мог воспринять, потому что у него не было понятия театра. Отсюда вытекает простая вещь: обогащение себя чувствами другого по спирали, в которой наращивалось бы и обогащалось бы во времени это чувство, — это обогащение означает, что я могу проникнуться или соприкоснуться с другим — таким, который тоже рождает сам себя в пространстве произведения или в пространстве понимания (я эту тему уже частично вводил, а сейчас просто хочу, чтобы у вас был материал для прустовской цитаты). Напомню вывод, который я делаю из этого рассуждения: для того, чтобы в нас вошло что-то от другого человека, необходим контакт с этим человеком в пространстве понимания. Тем самым это означает: как то, что я восприму, должно само производится в пространстве понимания, так и то, что я — не как эмпирический человек, а как тоже производимый через произведение, только такой, — начинаю что-то понимать или помнить. Пруст вполне мог бы сказать (когда он говорит о памяти): не я вспомнил, а книга моей памяти вспомнила. (Пока придержим этот пункт; но вы должны расширять содержание того, что вы слышите, то есть превращать эту структуру в такую, которая имеет место, действует и в других случаях.)

Итак, цитата из письма Пруста: «…читать книгу этого человека так же бесполезно, как слушать на граммофоне голос человека, данного нам живьем — абсурдно. Между тем, что человек говорит, и тем, что он извлекает размышлением из глубин, где лежит дух, закутанный пеленой, — целый мир». Если вы следуете моему совету и расширяете структуру слышимого, или расширяете в структуру то, что вы слышите, значит, вы должны сразу переводить что то, что нам человек говорит, то, что мы видим в глазах человека и т д., — не из этого мы можем понимать человека, что-нибудь знать о нем и т д. Дальше Пруст говорит так: «Это правда, что есть люди, которые выше своих книг (более значительны, чем их книги; мы часто говорим о писателе, что книги у него неважные, но сам он, как личность, значителен), но дело в том, что их книги не есть книги»[510]. Вот то, чего выше писатель, та книга, выше которой писатель, не есть книга, она просто не есть книга, вот и все. А теперь другая цитата: «То, что для нас делает тела поэтов прозрачными (прошу обратить внимание на выбор слов; Пруст в этом случае не говорит: „…мысли поэтов прозрачными“, он говорит: „…тела поэтов прозрачными“) и позволяет нам увидеть их душу, — это не есть их глаза, не есть события их жизни, а есть их книги, в которых как раз есть то, что от их души содержится, от их инстинктивного желания, которое хотело увековечить себя и которое отделилось от них (от поэтов), чтобы пережить их бренность (пережить их смерть; когда они умрут, то это останется)»[511]. Обращаю внимание, что Пруст говорит опять же не о ментальных каких-то сущностях, скажем, о мыслях поэта, которые мы понимали бы в книгах, нет, Пруст говорит о теле поэтов, а телами могут быть только тела живого существа, личности, человека. (Каждый раз, когда я употребляю слова «книга», «писать», «письмо» и даже словосочетание «непрерывное письмо», вам предъявляется требование блокировать в своих головах чисто бюрократическую человеческую привычку ассоциировать «книгу», «письмо» с писанием книг; в этом случае речь идет о другом. Попробуем уловить это «другое»; продолжим уже немножко в другом направлении цитату, которую я приводил.) Так вот, тогда, когда именно «их инстинктивное желание», как говорит Пруст, — а инстинктивное желание и есть то, что я называл волей, или — невербальное когито; невербальное «я сам» есть та последняя точка, в которую упирается сомнение, а радикальное сомнение упирается только в точку собственноличного присутствия в любой точке, и оно же называется желанием, живым желанием, или инстинктивным желанием, потому что это ведь не есть рассудочное представление, а есть невербальное присутствие самого себя в качестве желающего, «волящего», воображающего и т д., весь этот веер слов, который я вам приводил: «волящий», воображающий, желающий и т д., — так вот, блокируйте в себе все писарские представления о письме и о книге, тем более, что идет простейший разговор человека о том, что именно в книгу вырывалась та часть души, которая способна воспроизводиться, наращиваться, жить, в том числе и в других. И если это так, говорит Пруст, то поэты не обо всем пишут, не всякую всячину пишут, они не пишут для того, чтобы помечать свои мнения. Ведь мы письмо понимаем так: мне пришла в голову мысль или мнение о чем-то, и письмо есть акт записи этой мысли; или произошла какая-то, как выражается Пруст, «экстраординарная сцена», я записал ее, описал ее, — это не есть писание книг. И очень часто для людей как раз это могло быть более интересным, чем сам поэт. Например, поэт оказался свидетелем значительных событий: он был при дворе, и король обронил какую-то фразу, а по определению все, что говорит король, значительно, и поэт, как писарь, записал, — это не есть акт письма. А что же есть акт письма? «Для них акт письма приурочен скорее к своего рода прокреации (к акту порождения), на которую их подвигает специальное желание, которое предупреждает их о том, чтобы они ему не сопротивлялись (есть желание, и я ему не сопротивляюсь)… Но тот предмет, который они запишут, есть сама их сущность (поэтов, людей), что в них более всего индивидуально, необъяснимо: и вот почему это желание всегда связано с воспроизведением всякого того рода, с которым оно связано»[512]. В этой плохо написанной фразе (действительно, плохо написанная фраза, потому что это не текст, который он публиковал, а пометки, и иногда повторяются термины, слова; Пруст-стилист в окончательном тексте избежал бы этого) — в этом последнем темном выражении Пруст говорит о том, что самое главное в жизни для него (для живых существ) — воспроизводить себя живым. Я показывал вам существование некоторых устойчивых явлений на фоне хаоса и распада, и показывал, что время влечет все это в хаос и распад. И тут, обратите внимание, в связи с мысленной формой, или поэтической формой (а это есть мысленная форма), Пруст говорит о свойстве живых существ, которое состоит в тенденции воспроизводить устойчиво самих себя в качестве живых. И поэт инстинктивно понимает, что то, о чем он пишет, это несет в себе элемент воспроизводства жизни, а не всякие спекуляции, рассуждения, или описания, или мысли, по видимости более значительные. Но поэт предупрежден о том, что на самом деле они вовсе «не более значительные, ибо они менее личные, они не имеют шарма: в написании их поэт не испытывает того особого удовольствия, которое связано с консервацией и воспроизведением того, что есть лично…» То, что я говорил: невербальное самоприсутствие, которое не может быть дано никаким описанием и которое является одним из признаков понимания. Так же, как личное невыводимо и несводимо, так и понимание может быть только личным. Ты можешь понять, и акт твоего понимания не выводим ни из каких обусловливаний того, чтобы это понимание случилось, — оно случилось только на вершине волны твоего личного полного присутствия. И самым ценным, оказывается, явилось бы то, что могло бы закреплять и воспроизводить это нечто, отмеченное личным присутствием. И в скобках Пруст помечает (может быть, эта пометка поможет вам по ассоциации еще глубже ощутить сам этот феномен; во всяком случае, Пруст сам так ощущал), — «что соответствует хорошему здоровью и любви»[513]. Значит, то, что есть самое личное — ощущение личного или удовольствие воспроизводства и сохранения — есть интеллектуальный эквивалент того, что в других случаях или в другой области называется хорошим здоровьем (когда мы просто не больны).

Значит, законы удержания любви, то есть — себя в любви (я отвлекаюсь от вопроса измен или «не измен», это никакого отношения к удержанию и воспроизводству любви не имеет) в ранге просто хорошего здоровья, есть воспроизводство и сохранение того, что сугубо лично. И еще один признак вдруг расшифровывает Пруст в другой пометке: то, что пишется для этого специального желания, внутри которого сохраняется личное, пишется «с энтузиазмом», с воодушевлением, в отличие от писарских пометок[514]. А воодушевление всегда связано с идеями, которые рождают другие идеи или рождают тысячи других идей. Иначе говоря, Пруст расшифровывает невербальный корень или невербальное семя самоприсутствия, сугубо личного, ниоткуда не выводимого и ни к чему не сводимого, — не как мысль, а как возможность мыслей, других, и тысяч других, то есть — то наращивание и обогащение, о котором я говорил. Я приводил вам высказывание Пруста о том, что Виктор Гюго слишком часто и слишком много мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить. Речь идет не о том, что поэтический текст есть запись мысли, а о том, что поэтический текст есть машина, рождающая все большие и большие мысли. И только в качестве рождающих все большие и большие мысли мы можем понять других людей. Если для нас другие люди, в том числе поэты, оказываются в том пространстве, где их состояния есть семена тысяч других мыслей — не определенная законченная мысль (продукт), а семена тысяч других мыслей, — тогда мы с ними можем общаться и их воспринимать. В том числе потому, что одной из этих тысяч других мыслей можем быть мы сами (это понятно?), в том числе потому, что одной из этих тысяч возможных мыслей могут быть наши состояния (как если бы маленькая матрешка вошла в другую, большую матрешку). И далее Пруст описывает весь этот энтузиазм, который сопровождает такие идеи. Энтузиазм, или воодушевление, в состоянии которого вообще стоит писать, — как обновление, полное обновление головы, где, казалось бы, рухнули все перегородки и где больше нет никакого барьера, никакой ригидности в нас, и где вся наша субстанция кажется своего рода лавой, готовой принять любую форму, какую она захочет, так что при этом от нас ничего не остается и ничего не останавливает эту лаву. Коротко помечу, — опять же словами Пруста скажу — что мы можем общаться только в том пространстве, где мы уже разрушили отделенность людей друг от друга их взаимными и различными эгоизмами, то есть там, где снят образ самотождественности и человек превратился в лаву возможности, которая может принять любую форму (в том числе понять или приобрести, например, понятие театра)[515]. То есть предшествующим шагом к пониманию всегда является магматическое или лавоподобное растворение своего собственного эмпирического «я», которое всегда ригидно, всегда полно перегородок, барьеров и т д.

И это происходит тогда, говорит Пруст, когда «поэт идет по ниточке таинственных законов, из которых он чувствует, что через эти законы в нем ко всем вещам протягивается одна и та же жизнь»[516]. Вот на этой фразе я хотел бы остановиться и ошарашить вас одним спекулятивным заявлением, которое состоит в следующем. Значит, поэт идет по ниточке таинственных законов, а таинственные законы — это законы текста и своей судьбы как текста, то есть законы произведения, или opera, продуктом которого являемся мы сами (не мы пишем произведения, а мы сами являемся продуктами произведений). Там действует то, что Пруст называет таинственными законами. И, попав на ниточку этих таинственных законов, поэт ощущает, что от него ко всем другим вещам протягивается «одна и та же жизнь». Казалось бы, необязательное словообразование, но дело в том, что оно у Пруста выскочило пластично, без каких-либо предварительных размышлений. Символически точное выражение глубоких оснований и фундаментов нашего сознания и нашей жизни, состоящее в том, что если мы живем, мы живем одну жизнь, то есть жизнь — в строгом смысле — в единственном числе. Это очень трудно, конечно, ухватить, я сам должен медитативно или разными упражнениями напомнить себе каждый раз заново, что есть вещи, которые нельзя знать и иметь. Зная, их нужно каждый раз заново знать. Например, я сказал «число пять», «пять» — это идеальный ответ, вы понимаете число пять, вы оперируете им. Но число «пять» разве размножилось в головах? Счетное ли это явление? Не «пять», «пять предметов», а «число пять». То есть существуют категории несчетных явлений, которые в принципе есть в одном экземпляре. Таким является и сознание — нет многих сознаний. Сознание, если оно есть, — одно. Множественные экземпляры сознаний не даны, их не существует. И жизнь одна — если мы живем в жизни. Не всякая жизнь есть жизнь. Нечто индивидуальное, или индивидуальная конфигурация, способная устойчиво себя воспроизводить, при этом наращиваясь так, что сама она никогда не совпадет ни с какой окончательной формой, являясь всегда потенцией все новых и новых мыслей или состояний определенного рода, но многих и многих, — это называется «жизнь». Так вот, если мы живем, то мы живем одну и ту же жизнь; у меня, у вас — она одна, если мы живем. И эта «одна и та же жизнь» у Пруста равна возможности большей жизни. (Так же как сознание есть по определению возможность большего сознания, или сознание есть возможность сознания.) Жизнь есть возможность большей жизни. Поэтому прустовскую эквиваленцию: Одна жизнь, возможность большей жизни, можно продолжить дальше, еще один член поставить в это уравнение: несделанная жизнь, или еще не сделанная жизнь (не знаю, какие еще слова подобрать). Кстати, сейчас я вспомнил: в свое время Поль Валери, рассуждая о том, что такое мистика (религиозная мистика имеется в виду, конечно, а не ругательное слово «мистика»), говорил, что мистика, очевидно, есть ощущение жизни, пробивающейся[517]. В уже сделанной жизни есть ощущение несделанной жизни. И, конечно, ощущение того, что жизнь только делается, что она не сделана, — оно и может выражаться в этом знаменитом мистическом присутствии во всех точках мира. Если жизнь — это несделанная жизнь, то я — везде, во всех ее точках. Это и есть содержание так называемого мистического слияния с миром, с Богом, с возлюбленной. (Поэтому — странное словосочетание «таинственные законы»; слово «таинственный» содержит оттенок мистики. В русском языке «таинственный» и «„мистический“ из разных языковых рядов, а во французском — это одно и то же гнездо: таинственный — misterieux; тайна, мистика — mistere.)


Примечания:



5

T.R. — p. 898.



50

C.G. — p. 159.



51

Cм.: C.G. — p. 49.



508

J.S. — p. 596.



509

T.R. — p. 899.



510

См.: Centenaire de Marcel Proust. P. 73 (lettre а Sydney Schiff).



511

S.B. — p. 421.



512

Ibid.



513

Ibid.



514

См.: S.B. — p. 420.



515

Ibid.



516

Ibid.



517

См.: Valery P. Euvres. T. I P. 876.






 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх