ЛЕКЦИЯ 4

27.03.1984

В ожидании сегодняшней встречи я думал о таких вещах, которые могли бы вас соблазнить, и это естественно, потому что всякий человек, который любит что-то, если он нормальный, конечно, хочет поделиться предметом своей любви, чтобы другие тоже это любили. И мне показалось, что мы к тексту Пруста должны отнестись так же, как он сам относился к впечатлениям жизни, — в следующем смысле. В одном из мест романа есть такая сцена[57]. Марсель едет на лошади в высоких горах, по тропинке, по которой ему проехать посоветовала герцогиня Германт, сказав, что он увидит экзотический пейзаж; и действительно, он едет на лошади среди скал, и между скал то показывается, то исчезает море, и в этом то показывающемся, то исчезающем море он узнает пейзажи Эльстира (выдуманный им художник; причем Пруст выдумал не только художника, но и произведение этого художника, которое описывается, среди других произведений, в романе). В пейзажах Эльстира (очевидно, один из первых воображенных и немножко улучшенных Прустом импрессионистов) всегда смешивались море, средневековые города, земля, так что трудно было отличить, где земля, где вода, а где каменные дома. И Марсель как бы видит эти пейзажи сквозь проемы скал, и вдруг лошадь шарахнулась от неожиданного для нее звука, и он еле удержал и лошадь, и самого себя от падения, поднял голову на источник звука и — это было первый раз в его жизни — увидел аэроплан над своей головой. Аэроплан парил примерно в ста метрах над его головой, попарил, помахал крыльями и исчез, и душа Марселя переполнилась непонятным и в то же время ясным для него ощущением другой жизни. Не той жизни, которой он живет, не той жизни, которая привычна, и не той жизни, которую можно угадать, потому что мы своим воображением угадываем что-то, что называем другой жизнью, но в действительности это — не другая жизнь, а продолжение нашего воображения. Наше воображение, как часто говорил Пруст, не может представить себе незнакомую ситуацию, потому что даже незнакомое наше воображение складывается из знакомых элементов, и мы в принципе не можем вырваться (естественным образом не можем вырваться; что-то нам должно помочь, или мы сами себе должны помочь) из сплетения известных элементов[58]. Так что это воображаемое не есть «другое». А вот в том ощущении, которое он ассоциировал со звуком планирующего самолета, он представил себе какую-то совершенно абстрактную, неясную, но переполняющую его радость, ощущение другой жизни, другого «я», то есть другого самого себя[59].

Я это рассказываю к тому, чтобы вы заразились этим ощущением — через Пруста или, может быть, через мой рассказ, неловкий, конечно, и бездарный по сравнению с текстом Пруста, — ощущением того, что вы могли бы быть другими. Но даже если не станете другими, то само это ощущение, может быть, повлияет на то, что есть в этой жизни с вами. Ведь в прошлый раз я говорил вам о том, что мы «жизнью» называем очень разные вещи, хотя слово «жизнь» имеет довольно точный смысл, который в некоторые особые, привилегированные моменты нам доступен. Я условно их называл моментами невыразимого — когда мы твердо ощущаем, что вот это так, но этого сказать нельзя. И именно в том, чего «сказать нельзя», мы чувствуем себя живыми. То есть мы чувствуем себя живыми именно в истине, которая похожа на ложь, как я вам уже цитировал из Данте, в той истине, которую нужно хранить сомкнутыми устами, потому что разевать рот бесполезно. Все равно ничего не скажешь. Когда скажешь — будет похоже на ложь. И вот это ощущение жизни самоценно. Оно ни для чего. И оно самое дорогое для нас, и во всем остальном, что бы мы ни делали, мы ищем это ощущение. Если оно присутствует в том, что мы делаем или испытываем, то тогда это имеет смысл. Короче говоря, наше самое большое желание среди всех желаний — быть живыми. Мы жить хотим. И у нас есть жизнь в двух смыслах. Жизнь в смысле 1 — что невыразимо, и есть некая жизнь 2, которая похожа на первую, но бывает лишена этого ощущения смысла жизни. Пруст… я бы сказал — одержим жизнью. И во всем, что он описывает, есть всегда поиск этого ощущения жизни. Найти себя живым. Поэтому вы часто встретите такую фразу: все, что я знаю, не есть я, все, что я не извлек из себя, это — не мое понимание[60]. То есть — не жизнь. У Пруста всегда идут какие-то равенства, уравнения (в математическом смысле уравнения). Скажем, слово «жизнь»: сам факт жизни странным образом равен идее. То есть жизнь равна Идее[61]. Жизнь равна Сущности, жизнь равна Закону. Очень странные уравнения. Но я сейчас дам одно маленькое пояснение. Есть один пример, который мне приходилось приводить (у меня самого эти повторения вызывают отвращение, но есть интуитивно точные примеры, их заменить нечем, сколько ни думай, не придумаешь ничего)… Понимаете, мне как-то пришло в голову очень простое, интуитивное определение жизни, то есть отличение живого от мертвого, от неживого. Живое отличается от неживого тем, что оно всегда может что-то иное. А мертвое уже не может ничего другого, чем оно есть. Поэтому бедный Пушкин, кстати, говорил в свое время, что в России любят только мертвых. Вы заметили, что если любят, то только мертвых сейчас поэтов. По одной простой причине — они уже не могут ничего отчудить. Ничего «откаблучить», как говорят по-русски. Просто очень. Живое же всегда может что-то иное. Значит, я снова вернулся к тому, на что хотел вас настроить; самое главное ощущение в Прусте, которое нужно уловить и перенести на себя и на текст, — услышать в звуке, в цветке, в поступке человека или в лице человека свою возможность другой жизни. То есть возможность того, что вы живы. Поэтому когда Пруст перечисляет свои типовые впечатления (а они есть у каждого человека), скажем, пирожное «мадлен», вид колоколен Мартенвиля, плиты мостовой в Венеции, — они, в отличие от символического полета самолета, который закодировал в себе для чувствительного поэта образ другой жизни, иной жизни, проанализированы. И когда я говорил, что есть жизнь в смысле впечатлений и есть жизнь (в другом смысле слова), похожая на жизнь, то, чтобы расшифровать те уравнения, которые я перечислил, скажу, что быть живым в первом смысле слова, то есть действительно живым, очень трудно. Это предполагает, во-первых (то, о чем я говорил в самом начале), что жизнь есть усилие во времени. Очень точное определение. И я добавлю — чтобы пояснить уже уравнения Пруста: жизнь равна идее, жизнь равна сущности, закону, — живое питается законами или сущностями. Чтобы у вас были какие-то ассоциации, чтобы вы сразу не испугались этой фразы, я хочу вам напомнить такого физика — Шредингера, одного из основателей квантовой механики; в свое время, когда генетика (я имею в виду биологическую теорию) только еще становилась на ноги, он среди прочих своих книг написал также и книжку о генетике; она была популяризацией новых достижений в генетике, по тогдашним временам новых, в 40-е годы. Книжка называлась «Что такое жизнь?». Рассуждая о жизни в связи с проблемой энтропии и упорядоченности (есть два противопоставления — неупорядоченные состояния, характеризуемые энтропией или максимум-энтропией, и есть упорядоченные состояния). Шредингер задался простым вопросом: вот, говорят, что жизнь есть обмен веществ. Определяют жизнь как обмен веществ… Но какой смысл, скажем, один атом кислорода обменивать на другой атом кислорода, когда они вполне тождественны и одинаковы? Очевидно, не в этом состоит процесс обмена, если этот процесс является сущностью жизни. Очевидно, говорит он, все-таки жизнь действительно состоит в обмене и сущностью жизни является процесс, состоящий в том, что жизнь питается порядком, То есть жизнь есть процесс извлечения порядка — живое живет извлечением порядка, и если жизнь не извлекает порядка, то она не живет. Вот вместо слова «порядок» поставьте слово «сущность» или «закон». Я возвращаюсь к нашей теме: по глубокому убеждению Пруста — поэтому и нужна вся та «аналитическая» работа художника, которую он считал своим призванием, — необходимо воспроизводство акта жизни в следующий момент времени. А воспроизводство акта жизни в следующий момент времени не само собой разумеется; воспроизведение акта жизни в следующий момент времени предполагает труд или работу извлечения порядка. В том числе извлечения смыслов, законов, сущностей, а переводя на наш язык, который мы уже ввели, извлечение того, что со мной происходит. Что я на самом деле чувствую? Потому что мы ведь умираем по отношению к самим себе… Ну, например, я не узнаю друга. Переводя на мой язык, который я сейчас вам предлагаю, это означает, что «дух умер к самому себе»[62]. Умер для самого себя. То есть некоторая духовная живая операция, — а мы вместе с Прустом сейчас предполагаем, что дух, или ум, тоже есть жизнь, живое что-то, — и он умер по отношению к самому себе. Или, переводя на другой язык, оказался в состоянии рассеяния и распада, или в шредингеровской энтропии. Значит, мы имеем два полюса: живое, то есть упорядоченное, в том смысле слова, что — живое ценой извлечения порядков и законов, а с другой стороны, имеем рассеяние и распад — неживое.

Продолжим теперь нашу тему, которую мы в прошлый раз подвесили в воздухе. Мы пришли к тому, что у нас есть странный феномен сознания. Что-то, что несомненно есть и чему нет никакого внешнего эквивалента, — если под внешним эквивалентом понимать слово, — чему нет названия. Вот мы видим с вами одно и то же, то есть нечто названное одним и тем же именем, и то, чем отличается то, что я вижу и что не умещается в слове, и есть сознание. Мы так отрицательно это определили. Короче говоря, то — что не имеет эквивалента, ясно, но невыразимо. Причем не подсовывайте, я предупреждал вас, никаких ассоциаций… интуиция, иррациональное и пр., пока ничего этого нет и мы ничего этого не знаем. Мы знаем только одно — ясно, но нет эквивалента. Я сейчас это свяжу с жизнью и прочитаю вам цитату (опять я, к сожалению, должен переводить с листа). Предупреждаю, что должно быть следующее правило чтения: останавливайте в себе, блокируйте естественные, непроизвольные побуждения реагировать на красоту стиля, не моего, конечно, — Пруста, потому что красота выражения позволяет нам не замечать мысли. Пруст говорит об ослепительном свете, который его посетил, а именно о том, что «произведение искусства — единственное средство восстановить потерянное время»[63]. Для начала сделаю первое предупреждение, относящееся к нашему отношению к словам. Вот как будто понятная фраза, да? Потерянное время — значит, то, что забыл. Не так ли? Или — потерянное время — скажем, вместо того чтобы вчера работать, вы вчера ничего не делали. Или — вместо того чтобы вести умную беседу, вы вчера ходили на свидание, — кстати, с точки зрения Пруста, свидание не было бы потерянным временем. Потерянным временем была бы умная беседа. (В том числе интеллектуальные беседы.) По одной простой причине: там, где мы не рискуем, где мы не поставлены на карту в своих переживаниях, в своих восприятиях и в своей судьбе, — там потерянное время. Пруст в свое время говорил (он был большой противник снобизма, который состоит во встречах или в окружении себя умными и содержательными людьми): беседовать с умными людьми — это то же самое, что прийти в гости и, вместо ожидаемого приключения, оказаться в светском салоне, где тебе сунули в руки альбом с семейными фотографиями и ты должен с видимым интересом на лице их разглядывать. Или, скажем, что с вами, наверно, часто случалось, — разглядывать диапозитивы в темной комнате[64]. Так вот, потерянное время — это время всех неживых моментов. То есть потерянное время есть то, когда ты мог жить в первом смысле слова, как я говорил, но не жил. Был тебе знак, а ты его упустил. Упустил тем, что не остановился и не работал. А знак — мы знаем какой, если вы помните. Я прошу вас в голове все время держать этот знак, потому что факел должен освещать нам нашу работу. Потому что то, что мы делаем, это — и моя работа (если бы я все заранее знал, что говорю, мне было бы скучно), а вам тоже нужно работать, чтобы все узнавать в самих себе. Знак простой — по святому Иоанну: пока свет вам — а светом является ударившее в душу впечатление, любое, — нужно не откладывать на завтра или на послезавтра. Или на других не перекладывать. Потому что никто, кроме вас, в этом не разберется. Точка нашего труда — и прустовского — то, что могу только я или вы. «Я» в данном случае не я, а наше общее «я».

Пруст пишет так: «Я понял (уже второй свет, вслед за первым светом), что произведение искусства — это единственный способ восстановить утраченное время»[65]. Следовательно, «произведение искусства» не в традиционном смысле, а работа, которую я могу сделать только сам, чтобы раскрутить, что же со мной случилось, что значило впечатление, что значил знак, — Бог подавал мне знак, и было светло на одну секунду, потом будут хаос и темнота, когда темно, работать уже нельзя. Кстати, эти впечатления не обязательно должны быть катастрофическими, то есть содержать в себе крупную религиозную истину, они могут быть, скажем, видом озера. Пруст говорит так… — подобно тому как художник подымается в горах и в проеме гор перед ним открывается озеро, которое поразило его каким-то впечатлением, — он быстро вынимает свой мольберт, кисть, «но уже темно, и работать уже нельзя»[66]. Так вот, эти материалы, вошедшие в книгу (после того как он понял, что произведение искусства есть продукт работы, продукт реконструкции непотерянного времени, когда озеро показалось — и он успел до темноты), — открытые истины: «одни в страданиях, другие в весьма посредственных удовольствиях»[67]. Обратите внимание, это все специально сказано: истины, открытые в посредственных удовольствиях; страдание (очень важный пункт, мы будем с ним еще иметь дело) — в посредственных удовольствиях; то есть истины — не из книг, не из бесед с умными людьми, а из самых банальных вещей, только при одном условии: если углублялся, и не терял время, и был риск. Самая ничтожная женщина лучше самого умного и гениального собеседника, потому что с гениальным собеседником я имею дело как салонный говорун, а с ничтожной женщиной я рискую, туда вовлечены желания, и только через них, только через желание и боль, я могу узнать и мир, и других, и себя. И более того, Пруст добавлял в таких случаях, что люди, имеющие действительно глубокую и интенсивную внутреннюю жизнь, выходя из нее, имеют потребность в фривольных разговорах[68]. (Вы эту истину, наверно, знаете по себе. Если с вами действительно произошло что-то внутренне серьезное и вы поработали, то, выйдя из этого, вы нуждаетесь в фривольных разговорах, а не в умных беседах.) Так вот, истины, открытые в весьма посредственных или даже в низменных удовольствиях, все эти материалы художественного произведения, — все «это было моей прошедшей жизнью»[69]. То есть материал произведения составлялся из материала жизни, — и вот тут наше внимание будет проскакивать, конечно (о чем я и предупреждал). Действительно, писатель пишет о том, что он наблюдал сюжеты, или то, что он видел, он превратил в сюжеты; и вот то, что я пытаюсь передать вам, вы должны будете подкрепить чтением текста, и тогда вам откроется довольно существенная истина, — не это имеется в виду. В прямом, телесном смысле слова — то, что называется произведением, состоит из материала нашей жизни. Это была та прошедшая жизнь, в которой — проходя мимо куста боярышника или поедая пирожное «мадлен» (эта знаменитая сцена), — не просто прошел мимо куста боярышника, а остановился. Этот эпизод — материал произведения искусства. И, казалось бы, незначительный… по другим критериям он не вошел бы ни в какое произведение искусства; назовите мне такого писателя, у которого поедание пирожного заняло бы такое существенное место в романе. Нет такого. «Я понял, что эти материалы пришли ко мне во фривольных удовольствиях, в лени…» — ему лень было писать то, что видят все, и то, что видят его глаза сами по себе, скучно. (В некоторых местах романа Пруст говорит, что лень спасала его от написания плохих вещей[70].) Значит, «…приходило ко мне в лени, в нежности, в боли, укладывалось во мне и накоплялось без того, чтобы я понимал назначение этих материалов, даже о том, что они будут жить, так же, как не знает об этом зерно, которое откладывает пропитание, из которого питается растение. Как зерно я мог умереть, когда разовьется растение, и оказалось бы тогда, что я жил для этого растения, даже не зная об этом, даже без того, чтобы моя жизнь когда-либо вошла в контакт с теми книгами, которые я хотел бы написать и для которых, когда я садился за стол, я не находил сюжета». (Опять — к осторожности о том, что называется материалом произведения; не событие жизни — материал произведения, потому что, если бы были события, сев за стол, он нашел бы сюжет, а вот тут он даже не подозревает о том, что поедание пирожного — это и есть материал произведения искусства; он пока другое представление о литературном труде имеет; садится за стол, а в голове… пусто, нет сюжета, или есть такие сюжеты, которые только лень вызывают, и поэтому не хочется писать.) «И, таким образом, вся моя жизнь по сегодняшний день могла быть и не могла быть резюмирована под следующим названием: призвание. Не могла быть в том смысле, что вся литература не играла никакой роли в моей жизни…» Снова к моему предупреждению, вот он пишет: вся литература не играла никакой роли в моей жизни; так что когда этот же человек утверждает, что произведение искусства есть единственная реальность, единственная настоящая жизнь и пр., то это имеет особый смысл; не тот обычный, который мы склонны вкладывать; значит, в обычном смысле слова литература никакой роли в его жизни не играла. С другой стороны: «…моя жизнь могла быть резюмирована под этим названием, потому что воспоминания о ее печалях, о ее радостях составляли в ней запас, подобный тому белку, который находится в зачаточной клетке растения и в котором эта клетка черпает свою пищу, чтобы превратиться в зерно, ничего в это время не зная о том, что из этого зерна разовьется растение, хотя именно это зерно является местом весьма тайных, но активных химических и дыхательных феноменов (хочу~ обратить ваше внимание на следующее словосочетание, которое сделано здесь без нажима: „место“, le lien, и „активность“, какая-то секретная или тайная активность; Пруст, поскольку он пользуется в данном случае метафорой, говорит „химическая и дыхательная активность“, но мы отделим слова и возьмем „активность и место“)»[71]

А теперь возвратимся к тому, что мы говорили о жизни, и к тому, что я говорил об органе в прошлый раз. Вы знаете, что биологам почти что невозможно определить, что такое жизнь. В итоге они чаще всего дают интуитивное определение, которое, кстати, совпадает с тем, которое, не желая вовсе, дает здесь Пруст. Имеется в виду каждый раз некая особая, специфическая активность каких-то вещей, которая имеется в каком-то месте, называемом органом, а вне его не имеет места, хотя вне этого органа могут быть те же вещи. Повторяю: какая-то особая активность, которую проявляют какие-то элементы в месте, называемом органом, и эти же элементы вне этой активности не проявляются. В первом случае это называется жизнью, а место называется органом, а во втором случае — нет. Так вот, то, что я называл сознанием, есть место, в котором существует некоторая активность. Этой активности вне этого места нет. Скажем, есть вне этого места слова. Если они — вне этого места, это — только слова. И вот весь роман Пруста есть опыт особого рода. Опыт сознания. Опыт совершенно особой активности. Тут слова звучат тоже очень двусмысленно. Вот мы говорим: опыт сознания. Скажем, опыт любви, опыт ненависти, опыт общества, опыт войны и т д., и во всем этом присутствует сознание. А я имею в виду в данном случае опыт сознания, где сознание есть нечто совершенно отдельное. Не сознаваемые содержания и предметы (мы ведь все осознаем сознанием; мы осознаем войну, любовь, ненависть, мы осознаем желания и т д.), а явления сознания — особого, отдельного, и мы можем его, в свою очередь, испытывать — как отдельное.

Напомнив вам этой неожиданной биологической цитатой то, что я говорил в прошлый раз, я продолжу теперь мысль. Мы говорили, что есть какая-то точка — я называл ее сингулярной, — у которой есть свои, очень странные законы. Фактически, найдя для нее новое слово, а именно «место», и поместив в это место активность, особую, имеющую место только в этом месте, мы можем сказать, что в эту точку или в это место ничего не входит и оттуда ничего не выходит. Странная такая точка, или место, нашего сознания. То есть сознание есть то, что совпадает с нашей жизнью (в чем мы чувствуем себя живыми), — туда ничто не входит, и оттуда ничего не выходит. Не входит, потому что мы ведь знаем, что туда знание передать нельзя. Потому что сознание имеет дело с тем, чего вообще знать нельзя. Ну разве можно знать Сен-Лу, какова Рахиль, и можно ли ему передать знание, какова она… Мы уже знаем, что этого нельзя сделать. То есть, что мы узнали, узнав, что этого делать нельзя? Мы узнали, что наше мышление или мысль… — опять мышление имеет смысл логического мышления; я буду тогда употреблять слово «мысль», чтобы у нас не было классификации, потому что мы находимся в области, как сказали бы буддисты, полной неклассифицируемости. То есть то, с чем мы имеем дело, мы не можем назвать ни мыслью, ни чувством, ни волей, ни инстинктом, ни интуицией. Я назвал это только что «мыслью», но это не есть мышление в смысле наших классификаций. К тому же учтите, что все классификации только наши классификации, то есть наши категории. Но с нами происходит всегда что-то, что весьма причудливо и искаженно выражается в наших же категориях. В том числе в нашей категории мышления, чувства, сознания и т д. Возвращаюсь к тому, что говорил, — значит, сознание или мысль не построены так, как — мы предполагаем — построено мышление. Ведь мышление построено так, что мы можем указать на какие-то факты, назвать их, построить их определенным образом в логических связях, передать их другому, который может эти связи проследить, восстановить их в своей голове, и в его голову перейдет это знание. Явно, что этим путем Сен-Лу ничего не может узнать о Рахиль, а некое абстрактное сущестующее знание о ней не может быть в точке, в которой находится Сен-Лу, имеющий сознание (или активность) в своем органе восприятия, — туда передать это нельзя. И выйти откуда тоже ничего не может. Ну ясно, почему. Я ведь только что новыми словами назвал то, что я называл перед этим другими словами; я ведь говорил: эквивалента нет во внешнем, уникально и ясно отличное от всего — от слова. Нам же, чтобы что-то сказать, нужны слова, а именно от слов — отличное. Следовательно, словами мы не можем воспользоваться и выйти наружу это в словах не может. Не может оттуда поступить. Странное место… И тот опыт сознания, о котором я говорил и с которым столкнулся Пруст, есть опыт этого факта. Или такого места, в которое ничто не может войти и из которого ничто не может выйти. И с этим местом как бы в виде двойной звезды у Пруста совмещено то, что он называет впечатлением. Впечатление у Пруста всегда — особая категория каких-то ударов по нашей чувствительности, которые обладают свойством приводить нашу чувствительность в некоторое неустойчивое противостояние, которое мы должны разрешить ценой (или риском) нашей собственной жизни. Или судьбы. Вот что называется у него впечатлением. И во-вторых, впечатление всегда есть нечто совмещенное с той точкой или местом, в которое ничто не входит и из которого ничего не выходит. Как бы впечатление висит… как звезда, двойная звезда. Одна звезда — место, и его двойник — впечатление. В какую сторону ты в этом месте идешь, в той стороне образуется тот или иной мир, радикально отличный от других. Поясню это простым примером.

Есть такой пассаж в романе: около отеля стоят посыльные и слуги, беседуя о чем-то, а мимо проходит очаровательнейшая из очаровательных женщин, герцогиня Германт, которая очень долго и много занимала воображение героя романа. Как именем своим (Германт — это самое аристократическое имя во Франции, целая феодальная страна, скрывающаяся в звучании этого имени), так и как женщина, — какое-то время герой романа был влюблен в герцогиню Германт. Вот эта очаровательная женщина проходит мимо посыльных и слуг, и вдруг один из них говорит другим: «Посмотри на эту ломаку, что за вид, и к тому же ей, наверно, лет семьдесят»[72]. Они видели так. Повторяю, что мы имеем дело с местами, а не с психическими свойствами, и мы должны блокировать в себе нашу неминуемую склонность приписывать те или иные проявления человеческим свойствам. Глупости или уму. В данном случае сказать, что посыльные не видят по глупости. Нет, мы имеем дело (скажу условно, не придавайте этому большого значения) с топологией, а не с умом или глупостью. Я не случайно говорю: место. Они в месте находятся, а не глупые или умные. В каком месте? Я еще один пояснительный материал добавлю. После этого идет интересное рассуждение Пруста. Он говорит: «Как различны миры…», частично поясняя, что ведь они видели герцогиню так, потому что ей не предшествовало облако желаний в их глазах. А желание равнозначно тайне — по законам нашей человеческой натуры. Следовательно — «не предшествовало облако тайны». И есть не один, или два, или три мира, «а миров столько, сколько каждое утро просыпается умов и глаз»[73]. А первая страница романа начинается с просыпания. И это очень существенно, так как весь наш опыт сознания моделирован опытом просыпания. Модель очень интересная. Я ведь сказал: совсем не само собой разумеется, что в следующий момент времени воспроизведется живое. Скажем, в момент A нечто живо, и мы предполагаем, что в момент A1 оно продолжает жить. Философ утверждает, и другой человек — Пруст, проделавший опыт сознания, что — нет, не само собой разумеется, что в момент A1 A живет уже в A1. (Второй момент есть момент просыпания.) И Пруст смоделировал это очень простым способом. Очень таким ненавязчивым… я сейчас говорю на квазинаучном языке, но это по бедности, а он богатый художник и сделал это гораздо проще и изящней. Но изящность скрывает — что? Я сейчас сразу поясню и поставлю точку на проблеме. Вот просыпается человек — какие, спрашивает Пруст, есть основания для того, что просыпаюсь именно Я?[74]. То есть, какие есть основания для того, что, проснувшись, я хватаю самого себя, и это — Я? Какие? Можно ли предположить само собой разумеющейся длительность — что предмет A в момент A1 есть тот же самый предмет A, если мы говорим о живом? Или о сознающем. Какие есть основания для того, чтобы просыпающийся в момент A1 проснулся бы в качестве A1? Именно того человека, в качестве кого он был перед этим. Какие есть для этого основания? Почему я не проснулся в качестве совсем другого человека? И когда мы не призадумываемся над этим, то нет проблемы, а стоит призадуматься — есть проблема довольно большая, и из нее, не из ее решения, конечно, а хотя бы из раздумывания над ней, можно очень много извлечь. Конечно, чтобы, проснувшись, сказать: Я — это Я, я совершаю акт выбора. Так ведь? Чтобы акт выбора совершился, нужен субъект, который совершает выбор. Но этот субъект выбора, то есть субъект, совершающий выбор, может быть только после того, как выбор совершился. Пруст так и пишет: когда мы выходим из сна, «мы — никто». «Как же тогда, ища свою мысль (мы же должны найти свою мысль, чтобы продолжить ее, чтобы у нее была длительность; длительность, как выражается Пруст, часов, дней, месяцев, годов), ища свою личность, так же как ищут потерянный объект (выходя из сна, мы ищем себя, как ищут потерянный объект), кончают тем, что находят свое Я скорее, чем другое. Почему, когда мы снова начинаем мыслить, не другая личность воплощается в нас, а именно та наша, которая нам предшествовала? Я не вижу, что диктует этот выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми можно было бы быть, именно на то, кем я был перед этим, падает мой выбор»[75]. Ну а дальше — интересная тема, пока не буду ее развивать, предлагаю: «…возрождение себя в момент просыпания после благотворного умственного отчуждения, каким является сон, должно быть по сути дела похожим на то, что происходит тогда, когда мы находим забытое слово, забытое стихотворение, забытую мелодию. И, может быть, даже возрождение души после смерти можно представить как феномен памяти»[76].

Значит, мы моделируем ситуацию, когда есть какая-то работа в некоем месте, которое мы назвали сознанием, и в зависимости от этой работы мы перепадаем или туда, или сюда. И основания, почему именно «сюда», должны быть какие-то. Это не само собой разумеется. И, более того, чтобы там что-то происходило, в той точке, о которой я говорил, что туда ничего не поступает и откуда ничего не выходит, — еще одно очень странное свойство этого места или этой точки, так сказать закон или правило ее пустоты, — она должна быть пуста. Фактически ясно, что эта точка, о которой я говорю такими возвышенными словами, мешая топологию с биологией, с психологией и еще с чем-то, — есть место нашей работы под знаком впечатления. Или под знаком святого Иоанна. Точка, в которую должен войти свет. И у этого вхождения есть одно условие: в точке должна быть пустота, или темнота. Там не должно быть света или полусвета. Посыльные, которые смотрели на герцогиню Германт и не видели ее, — они не видели ее в том числе и потому, что между их взглядом и силуэтом герцогини Германт не лежала темнота. Темнота желания (прошлый раз я назвал это тайной желания). Темнота проблемы. То есть, чтобы в тебя вошел свет, ты должен очень сильно утомиться и ничего не знать. А мы всегда слишком много знаем перед темнотой. Короче говоря, наша точка — точка не только непоступающего знания, а еще и точка, в которой запрещено знать. Сейчас я другой пример приведу, который окончательно все поставит на свои места. Вы знаете, что на фронтоне философского здания должна быть написана или может быть написана (поскольку здание-то воображаемое и можно написать все что угодно), одна фраза; «Я знаю, что я ничего не знаю». Эта фраза не есть указание на то, что мы — люди, то есть конечные существа, и нам не надо много знать, и что сколько бы мы ни знали, мы всегда знаем мало. Нет, в этой фразе ударение стоит на первой части фразы: «Я знаю, что я ничего не знаю». А вот знать, что ты не знаешь, очень трудно. Почти невозможно. Вспомните — Сен-Лу не мог увидеть Рахиль, потому что его точка уже была заполнена светом или полусветом. Там еще не было темноты. Он знал. То есть знал, что знает. Я говорил, что он проецировал некоторые заранее заданные представления о красивом, о прекрасном; они совместились со случайно увиденной в театре женщиной, кристаллизовались на ней, и, расцепить ее, эту кристаллизацию, он не может. Другой пример; этот пример есть у Кьеркегора. Он говорил так — очень интересное рассуждение; Кьеркегор был большим экспериментатором над собой и над окружающими людьми, иногда очень холодным и рассудочным, но часто его холодная истерика, в которой он всю жизнь находился, высекала тем не менее искры мыслей из жизни и из предметов, с которыми он сталкивался, — у кого больше шансов быть христианином: у того, кто крещен, или у того, кто не крещен? По законам протестантской и католической религий есть так называемая конфирмация; где-то в возрасте, по-моему, 14 лет конфирмуется совершившийся в детстве акт крещения. Так сказать, по выбору. (К акту конфирмации ребенок уже подходит крещением.) Кьеркегор утверждает, что шансов быть действительно верующим больше у того, кто не крещен, чем у того, кто крещен, потому что у того, кто крещен, есть знание о том, что он верующий, то есть существует в голове стереотип, который, как мы убедились, от жизни неотличим, он отличим только изнутри. Мы ведь знаем, что из точки ничего не поступает наружу. Ведь нельзя отличить живое от мертвого снаружи. Чем отличить, скажем, фразу, которую я говорю формально, от той, которую я говорю по истине, — например, в случае религиозной веры — по ней самой невозможно. У крещеного есть сознание, что он-то верит, поскольку он выполняет внешние ритуалы, обряды религии. Кьеркегор добавляет, что почти нет шансов, чтобы он действительно стал христианином. Конечно — преувеличение, парадоксальная мысль, но — мысль.

Другой пример для характеристики закона этой точки, которую мы с разных сторон обрисовываем и все время должны связывать с образом просыпания. А вот просыпающийся, почему он — модель нашей ситуации? Потому что просыпающийся-то не знает, что в этой точке мы можем найти основание, почему проснувшийся проснулся тем, кем он проснулся. Понимаете — хорошая очень точка. Лев Шестов говорил (вернее, повторял известную истину; к сожалению, не часто повторяют ее), что есть некоторые совершенно личные вещи, которые только лично можно иметь или пережить. Совершенно личной вещью является смерть. Умереть можешь только ты сам, за тебя никто не может умереть, и ты за другого не можешь умереть — совершенно личный акт. Абсолютно личный. И вторым личным актом является акт понимания. Можешь понять только ты сам. Вместо тебя никто понять не может. Что бы то ни было. Вспомните древнейший миф, сократовский миф о мальчике-рабе, который из себя «рожает» теорему Пифагора. Когда Платон хочет доказать, что знание в действительности уже существует в душе и лишь вспоминается наводящими вопросами, и он заставляет раба «рожать» из себя знание теоремы. Представьте себе, что передача знания совершается по причинной цепи: A, B, C, Д связаны между собой причинно, и Д (твоя голова) находится в цепи, и вот через A, B, C в твою голову должно перелиться знание, — так вот, мир устроен так, что — между последним звеном детерминированной цепи обучения и твоей головой — зазор. Нет непрерывного перехода. Знание в твоей голове может вспыхнуть только как личный акт понимания. Только ты можешь понять. И вот к тому, что говорил Шестов, я могу добавить третий совершенно личный акт. Это — тень. Темнота. У каждого из нас своя тень. У Данте: в великом круге теней. Он имел в виду такой закон нашей души: очень большая тень должна быть в нашей душе — тень нашего непонимания, и только из нее может вырасти понимание. Только из нашего непонимания, только из нашей тени может выступить свет. Значит, тот свет, который идет в эту точку, требует, чтобы там не было предшествующего света. Чтобы была проделана — как говорят философы — редукция. Чтобы все, что было перед этим, было редуцировано. То есть какие-либо предположения, предпосылки, все, что до, — ничего этого не должно быть. Лишь после и в свете того света (простите меня за тавтологию), который идет, — тогда лишь что-то развернется. А темнота складывается из риска, из вложения. Озаботиться надо очень сильно. Вложиться. Пошевелиться в темноте, ничего не зная и ничего не предполагая известным. И тогда — если есть какой-то шанс что-то узнать — что-то узнаешь. И редуцируемое знание в этой темноте — прежде всего — редуцируемое знание о самом себе в смысле представления о своем «я». То есть о той идентификации — помните, я говорил вам об Сен-Лу, о движущей силе Сен-Лу, о сращении с образом самого себя, то есть того, кого можно уважать, — что есть самое страшное, опасность. Это то, что тот же Кьеркегор называл (уже в другом тексте) смертельной болезнью. Что это — смертельная болезнь? Знание, предварительное знание. В том числе мое уверенное знание о самом себе: каков я, что мне надо, в каких условиях и как я могу себя уважать. И каков должен быть мир, в котором я мог бы достойно жить, в котором выполнялся бы мой образ. Потому что мир должен функционировать так, чтобы в нем могло жить такое «я», которое я мог бы уважать. Смертельная болезнь — потому что здесь некоторое «я» выступает как сам собой действующий механизм.

Такой же смертельной болезнью — в отличие от того, что ты делаешь только сам (понимаешь или умираешь, идя только из своей темноты), — может быть представление или знание о некоторых самодействующих социальных механизмах. Например, история есть смертельная болезнь — механизм истории. Мы ведь полагаем, что есть некоторый самодвижущийся механизм истории, которым что-то делается. Мы не сделали, там делается, потому что рядом с нами работают другие, они вносят свой вклад, и вот идет где-то, в невидимой нами дали вращается какой-то маховик… или колесо истории, почему-то, по какому-то предрасположению, направленное в благоприятную для человека сторону, хотя кто сказал, кто доказал, что такое колесо должно быть благоприятно человеку? — непонятно. Иногда это колесо истории называется механизмом истории, прогрессом, много названий — тоже смертельная болезнь. Некоторый самодействующий механизм. Какое-то мое отношение — я делаю какую-то частичку, а там все складывается. Но суммации ведь нет. Мы только что убедились, что нет суммации знания. Ведь к тому, что видит Сен-Лу, нельзя присоединить знание Марселя. (В науке мы привыкли, что, скажем, один ученый кирпичик положил, второй ученый еще кирпичик, и есть такая кумуляция знаний. А на самом деле ее нет. Эти знания раздельны.) Значит, в нашей модельной ситуации, или в ситуации, которую мы моделируем, мы имеем дело с раздробленной материей, раздробленной и дискретной, неоднородной материей, где невозможно взаимное сложение или взаимное прибавление. Вот сейчас я ученые слова говорю, абстрактные, но предшествующие примеры дают мне право так говорить, а с другой стороны, вы понимаете теперь, что когда люди говорят такие абстрактные слова, то они имеют в виду весьма конкретные и жизненные вещи, в том числе те, когда я, говоря о смертельной болезни, в качестве примера приводил представления о социальных механизмах. Ибо в социальном механизме предполагается — и знаю, что устроено так, и могу на это положиться. А в личном, то есть в том, что растет из своей тени, из своего непонимания, — нельзя отложить на завтра. Мы уже знаем этот закон. Точка высвечена лучом святого Иоанна. Будем выражаться так: высвечена точка и отложить ее на завтра нельзя. Мир необратим, и то, что не извлечено сегодня не будет извлечено завтра. Более того, извлечь можешь только ты. Положиться на другого нельзя, потому что у него нет твоей темноты, а извлечь можно только из своей темноты, — у каждого темнота своя. На плечи другого нельзя переложить. Ну, я могу продолжить эту мысль, сказав о том, что есть вещи, за которые я отвечаю, и я не могу это переложить на класс, на партию, на общество, на нацию. И, наоборот, то, что случится с нацией, будет интегралом того, что каждый из нас взял на себя. И то, что случится, установится по уровню наших душ. По закону той точки, о которой я говорил. Потому что эта точка, теперь я другое слово использую, есть точка уравнивания. Пруст выражался так: кто бы ты ни был, принц или нищий, никто тебя не избавит от необходимости желать, страдать, любить и ненавидеть. И какая бы ни была цивилизация или, в случае войны, ни были бы технические средства, всегда есть точка, в которой схватывается человек с человеком, и побеждает тот, чье сердце сильнее. Есть точка, в которой никакие мои преимущества перед Альбертиной (Марсель богат, а Альбертина — бедна, он ее содержит), если действует упрямая воля Альбертины, не имеют никакого значения, все уравнено (слово «воля» — это иносказание внутренней работы, то есть того, что выросло из внутренней темноты, в данном случае из темноты Альбертины). Продолжаю: на войне (тогда не было атомной бомбы, Пруст приводил другие примеры, но я могу заменить их и говорить об атомной бомбе), что бы там ни было, какие бы параферналии ни были, есть точка, в которой «человек схватывается с человеком и побеждает тот, чье сердце сильнее»[77]. Или, иными словами, то, что будет в результате, будет по уровню. То есть большое по уровню. Скажем, то, что произошло в 1921 году, произошло по уровню наших душ. Независимо от больших катастроф. Как выросли, так и получилось. Большие катастрофы не сделали нас большими, — кстати, Пруст неоднократно будет повторять, что большие события не делают поэта, наблюдающего эти события, большим поэтом[78]. Почему это происходит? Да просто потому, что существует вот эта точка. Условно назовем ее точкой равноденствия. Еще одна характеристика нашего места. Места сознания, или топоса. Поскольку я говорил вам, что все пронизано образами Данте, скажу вам, что у Данте есть очень хорошее словосочетание для этой пустой точки. (Представьте себе пустую точку, но напряженную. Она ведь напряжена — ничто не входит, и ничто не выходит, но там есть сознание. Интенсивность сознания.) Описывается воображаемое путешествие, которое происходит в «Божественной комедии», и там есть точка поворота, где Данте и Вергилий снова возвращаются к поверхности земли, но уже так, что после возвращения над ними будет другое небо, и этот поворот совершается в точке равноденствия: «Мы повернулись в точке, где сошлось давление всех грузов»[79]. Вот представьте себе стяжения всей земли, стяжения всего мира, которые сошлись в одну точку. Такая тяжелая, пустая точка мира. Пустая — в ней не должно быть нашего знания, предшествующего знания. И от этой точки фактически и отсчитывается то, что я назвал воспитанием чувств, и наша способность держать мир. Видеть мир, в котором нет по отношению к нам намерений, и видеть прежде всего то, что из нас вырастает. (А не потому, что мир так или иначе расположен.) Так вот, эта точка — пустота характеризуется еще одним словом у Пруста, и это важно для вырастания, для темы антиинфантилизма; это — точка Неизвестного, или Другого. Пруст был глубоко убежден, что художник есть в любом человеке, — не в том смысле, что каждый человек может рисовать и т д., нет, он имел в виду внутреннюю работу, которая нам необходима в жизни, и каждый человек ее проделывает, если он живет, а живут, конечно, не все…


Примечания:



5

T.R. — p. 898.



6

Sw. — p. 146.



7

T.R. — p. 911, 1033.



57

S.G. — p. 1028–1029.



58

Fug. — p. 424.



59

S.G. — p. 1028–1029.



60

См.: S.G. — p. 399–402; T.R. — p. 876–877.



61

T.R. — p. 872, 876, 906, 1044.



62

См.: T.R. — p. 899.



63

См.: T.R. — p. 1032.



64

J.F. — p. 872, p. 892.



65

T.R. — p. 899.



66

См.: T.R. — p. 1035.



67

См.: T.R. — p. 899.



68

См.: T.R. — p. 899, S.B. — p. 307; p. 215–216.



69

См.: T.R. — p. 899.



70

См.: Centenaire de Marsel Proust, lettre б Pobert Dreyfus, p. 64.



71

См.: T.R. — p. 899.



72

Pr. — p. 191.



73

Ibid.



74

C.G. — p. 88.



75

Ibid.



76

Ibid.



77

Fug. — p. 504.



78

См.: S.G. — p. 756; T.R. — p. 918.



79

Но я в той точке сделал поворот,
Где гнет всех грузов отовсюду слился».
((Данте Алигьери. Божественная комедия, Ад, XXXIV, с. 154).)





 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх