ЛЕКЦИЯ 5

3.04.1984

Настройтесь на то, что наша двойная звезда, о которой я говорил, то есть впечатление, светлая точка какого-то впечатления (пока мы еще не знаем — какого), и точка, в которой мы находимся (я назвал ее непроходимой, то есть такой, в которую ничто не поступает извне), — эта двойная звезда в действительности есть какая-то маленькая светлая точка в совершенно темных безднах мироздания. Светящаяся очень слабым светом, малюсенькая точка. Этот образ, наверно, более всего подходит для того, что называется человеческим уделом. Или, как говорят французы, condition humaine. Маленькая точка, такая же маленькая, как озеро, промелькнувшее между скал, — а рисовать уже поздно, наступила ночь. Или такая же маленькая, как слова Христовы: «Ходите, пока свет с вами, ибо идущий в темноте не видит дороги». (При всей своей внешней наглядной образности эти слова имеют существенное значение для жизни нашего духа, для жизни нашей души; это какие-то глубинные метафоры нашей души; что бы мы ни придумывали, в дальнейшем, еще через тысячу лет, если кто-то заглянет в человеческую душу, он снова найдет те же метафоры, то есть вынужден будет высказать то, что он чувствует, примерно теми же словами, которые есть в Евангелии и которые есть во многих других текстах.) Нам эту точку нужно расширять, потому что мы в ней должны поместиться своим трудом, своей работой. Работать надо. Не упустить впечатления. Не упустить молнии, прочитать синтаксис молнии — форму. Закон. Закон нам что-то говорит, мы это чувствуем; самые важные впечатления — те (если определить, что мы чувствуем при этих важных впечатлениях), которые нам что-то говорят. Или смотрят на нас. Не случайно символом во многих мифологиях является ослепительно яркий свет солнца. Свет. Но прочитать его, извлечь символ нельзя. Пруст говорит о древних кельтских преданиях, где мир, деревья и т д. населены душами, которые хотят что-то сообщить, и жизнь их, то есть оживление, зависит от того, сможем ли мы прочитать их речь[80]. Речь, обращенную к нам, но не существующую без нашего труда расшифровки. Условно назовем такие впечатления — впечатлениями призвания. Или впечатлениями окликнутости. Мы окликнуты чем-то неизвестным или непонятным и при этом знаем, что это неизвестное погибнет (жалко ведь!), если мы его не расшифруем. Такие впечатления могут вызываться у нас людьми, лицами, местами; категория этих впечатлений интуитивно нам достаточно ясна, но определить ее, конечно, нельзя. Я не могу дать формального определения такого рода впечатлению, в отличие от других. Я могу лишь вновь апеллировать к вашему опыту испытания вами жизни. Воспользуюсь образом Данте — в аду находятся души самоубийц. Что такое самоубийца? Человек, разлучивший насильно душу с телом. И в качестве наказания душа его вселилась в какой-то другой материальный предмет, скажем в деревья. И у Данте души деревьев, ветви которых прямо как хватающие нас пальцы крика души (если могут быть пальцы крика души, пластика образа позволяет это себе представить), судорожно просят нас услышать их. И кстати, те впечатления, которые для нас важны, всегда помещены в неадекватную им материю. То, что душа, заключенная в дерево, хочет нам сказать, не есть ветви, не есть то, что мы видим как дерево. Материя говоримого (а ведь душа говорит протянутыми к нам ветвями, шелестом листвы) ничего общего не имеет с содержанием говорения. Впечатления помещены в инородную им материальную оболочку, которая, как раз в силу ее инородности, позволяет нам, если мы ленивы или боимся, не заниматься жизненно важной для нас расшифровкой впечатлений. Расшифровкой того, что говорил окликнувший нас голос, который лично к нам обращен. В каком смысле? Ведь мы твердо ощущаем, что жизнь души, которая из дерева обращена к нам, зависит от нас же. Если я не пойму, не расшифрую, то она окончательно уйдет в небытие. И поэтому какой-то нравственный долг, долг человеческой связности налагается на нас — чем? Впечатлениями. Таким впечатлением у Пруста оказалось пирожное «мадлен». Толстенькие, пухленькие пирожные. И Пруст имел смелость и отвагу души услышать этот голос, остановиться и, не переставая работать, не откладывая на завтра, вытащить все свое прошлое из этого пирожного. Из его голоса, из того, как пирожное его окликнуло.

Я возвращаюсь к прерванной фразе — расширение совершается внутри маленькой точки нами самими в стороне неизвестного. Или Другого. Я говорил вам, что роман Пруста в каком-то смысле топографический роман. Наглядная топография. Вот есть для ребенка какая-то таинственная сторона, которая называется стороной Свана, — условно назовем ее страной буржуазного, упорядоченного, респектабельного быта среднего слоя французской нации, к которой и сам герой принадлежит по рождению. Таинственная, заманчивая страна, хотя и буржуазная, но все равно таинственная. И есть другая сторона — сторона Германтов. Страна аристократическая, прежде всего страна звонких, содержащих в себе всю историю Франции имен, которые для мальчика, просыпающегося к жизни через легенды, в которых эти имена имеют чудовищное значение, создают целую музыку души. Аналогичный опыт существовал и для нас — опыт нашей памяти Грузии. И что в нем? Конечно же, легенды, звон мечей и имена, чаще всего аристократические. Важная тема для Пруста и для нас тоже, потому что возникает вопрос: насколько они действительно живые и не пусты ли они внутри? Возможно, это только наше воображение заполняет их? А они сами по себе пусты и не имеют никакого значения, и мы только судорожно гонимся в этих именах за нашей же собственной иллюзией (тем самым я ввел тему обмана именами). Словом, топография таинственного острова, мир как таинственный остров: направо — сторона Свана, а налево — сторона Германтов. И освоение мира, то есть рост молодого человека, происходит движением в этих сторонах. Он осваивает сторону Свана, а там его ожидает мина (которая, если наступишь, взорвется неожиданно) — архетип любви Свана к Одетт, которая станет прообразом любви нашего молодого героя. Он будет любить Альбертину и других так, как Сван любил свою Одетт. То есть судьба — там. С другой стороны, Германты — таинственная и героическая, славная история Франции, запечатанная в этих герцогских и баронских именах, которые наш герой будет расшифровывать своим хождением в салоны, разочарованиями, открытиями, и эта сторона завершится балом у герцогини Германт (этот бал займет с перерывами пару сотен страниц в романе; Пруст не придерживался хронологической последовательности рассказа: перебивы, возвращения в другие эпохи и т д., но формально это примерно 200 страниц)[81]. И этот бал можно назвать «балом черепов» и балом привидений, на котором вместо музыки чуткий слух автора уловит скрежет деревянных частей человеческих тел. Тела-то, казалось бы, из плоти и не должны бы стучать, но ведь все закостенело, умерло, и лишь тому, кто делает гримасу, плоть кажется живой, а для наблюдателя она скрипит, как если бы мы деревянными частями пытались изобразить человеческую мимику, человеческие состояния, чувства и т д. Бал мертвецов, или «бал черепов», на котором отпечатаны следы разрушительной работы времени. Но это, так сказать, финальные мазки симфонии, которые накладываются Прустом для стороны Германтов в конце романа.

Но я говорил вам, что действительное движение плодотворной души, посредством чего только и могут рассеиваться или корригироваться другие иллюзорные движения в стороне Свана или в стороне Германтов, действительное движение — в другой стороне. В стороне неизвестного, или — Другого. Я говорю «неизвестное», и сразу возникает обычная ассоциация: неизвестно то, чего мы не знаем, ну а если засядем за книжки, за учебники, мы узнаем. Или неизвестна какая-нибудь задачка, которую нужно решить. Вывести корень из неизвестного; например корень из X в математике. Кстати, Пруст тоже употребляет это выражение, только у него корень извлекается из неизвестного лица — белого пятна Рахиль, о котором я вам говорил. И там — поди извлеки рациональный корень из неизвестного… Ну и получаются мнимые или иррациональные значения; и я не случайно говорю эти, казалось бы, безобидные фразы или провожу какие-то пижонские аналогии с математикой; в действительности я ввожу одну из важных тем искусства XX века. Скажем, проблема квадратного корня из — 1, как вы знаете, существует, и она промелькнула у Пруста. Пруст на ней не настаивает. А вот Музиль на ней настаивает. Целая книга («Юность Терлеса») у него посвящена мучениям юноши над проблемой иррационального шума внутри рационального, когда нельзя из некоторых вещей извлечь рациональными операциями корня, продукт которого сам представлял бы действительное число. А Пруст это делает мимоходом. Ну так, из белого пятна Рахиль извлечь корень. Из неизвестного. Но неизвестное не есть то, чего мы не знаем сегодня и можем завтра узнать. Это какой-то другой смысл — сторона неизвестного. Сейчас мы попытаемся ее «задать» другими ассоциациями, чтобы нам стало понятно, что движение в стороне неизвестного имеет отношение к нашему возмужанию или к нашему пути, которым мы развиваемся как личности. Тогда я сделаю заход немножко озорной: пояснение этого слова свяжу с темой инфантилизма — как концентрацией всего мира по отношению к самому себе; когда мы предполагаем, что в мире все происходит или для того, чтобы радовать нас, или для того, чтобы огорчать. Я уже на каком-то фоне дал вам противоположный взгляд, который условно назовем взрослым взглядом. Взрослый взгляд, требующий мужества души, — признание того, что в мире вещи происходят сами по себе. По отношению к нам они не имеют интенции. А те интенции, которые у них есть, это есть то, что мы им приписали. Помните, я говорил о шкафе — злобный шкаф. Или — вкусное пирожное «мадлен». Вот здесь мы сталкиваемся с существенными смыслами, которые взрываются, как мины. Вот я сказал: «вкусное пирожное», например, я обрадовался пирожному. (Кстати, я имею дело с вещами не очень постижимыми; давайте совместно попытаемся работать, потому что мы находимся на грани того, что вообще можно понимать. Я не сообщаю вам никакой готовой системы знаний. В тех вещах, о которых я говорю, ее просто не существует и никогда не будет существовать. Все, что мы делаем, находится на уровне стиля мышления. Это какой-то навык — смотреть именно так, а не иначе, — который формально нельзя кодировать и передавать другим.) Я сказал, что у меня есть впечатление от пирожного (я специально беру этот прустовский пример); ну что — как впечатление? Вкусно. Обрадовался. Что я делаю, если я инфантилен или вообще я просто человек? Я хочу еще пирожного. Еще пирожного и т д. И сразу ясно (если перевести мое ощущение — существенная структура сознательной жизни — на псевдоученый язык), что я уже включен в бесконечность бега. Мне нужна такая среда, в которой я имел бы все больше и больше пирожных. То есть хорошего. А плохой шкаф я буду избегать или ударю его. Ксеркс ведь высек плетьми море. Море взволновалось (на человеческом языке это называется бурей) и потопило корабли. Ксеркс очень обиделся и высек плетьми море. Смешной акт. И сколько таких актов мы сами совершаем. Значит, мы кружимся вокруг фундаментальных сцеплений нашей душевной жизни, внешне выражаемых очень простыми вещами. Съел пирожное — углубился во впечатления. Можно ведь углубиться — в смысле — захотеть еще съесть пирожное, и чтобы кругом было сплошное пирожное…

Так вот, я приведу такой хулиганский пример. Там фигурирует слово «сторона», и поэтому я смогу хотя бы через созвучия, консонансы, аллитерации слов навеять какие-то смыслы. Других путей у нас нет. Есть повесть на русском языке, вышедшая несколько лет тому назад… На машинке она циркулировала энное время в Москве, а потом попала во французское издательство и там появилась в переводе. Перевод тако: «Москва под водкой» — или более грамотный перевод: «Москва сквозь водочные пары». В действительности эта маленькая книжонка называется «Москва — Петушки». Она написана Венедиктом Ерофеевым. Он описал состояние человека, который никак не может добраться до Курского вокзала, с которого отходит электричка, направляющаяся в эти самые Петушки, просто потому, что по дороге и на самом вокзале очень много забегаловок. А когда добирается наконец, то в электричке он путешествует с такими же пьяными хмырями, как и он сам, и все, весь мир преломлен через это видение. Бесшабашно-озорное и юмористическое. Особенно тогда, когда автор перечисляет меню алкоголика из самых лучших напитков. Там фантастический прейскурант алкогольных напитков, самодельных конечно, потому что алкаши, как вы знаете, больше всего пьют не то, что продается в магазинах, к тому же магазины чаще всего бывают закрыты именно тогда, когда тебе хочется выпить, а пьют, ну, скажем, что-то сделанное из зубной пасты в соединении с еще чем-то, и вот там описываются потрясающие рецепты. Один из таких коктейлей называется «Слеза комсомолки». Кристально-прозрачный напиток. И вот два любителя коктейля под названием «Слеза комсомолки» сидят уже под винными парами… и, как обычно бывает в России, всякий разговор после одной рюмки переходит в выяснение отношений: ты меня уважаешь, не уважаешь и пр., потом собеседники переходят на одну великую тему и ставят классический вопрос: по какую сторону Пиренеев больше уважают русского человека? Повторяю, по какую сторону Пиренеев — кто на Пиренеях думает об этом? — по ту или по эту сторону… — как ты думаешь, по какую сторону Пиренеев больше уважают русского человека? Это примерно то же самое, как если бы Пруст задавался вопросом: по какую сторону садовой калитки, — а калитка в Комбре (загородный дом семьи Марселя) многозначна для всей душевной жизни нашего автора или нашего героя, потому что, когда звучал колокольчик, это означало, что ушел Сван, который часто приходил в гости, и мать Марселя могла подняться в его комнату и поцеловать его на ночь. А без этого поцелуя он заснуть не мог. Представьте себе, если бы он не рос и задавался бы таким вопросом: по какую сторону калитки — в стороне Свана или в стороне Германтов — его больше любят? Значит, то, что мы называем ростом, или мужским взглядом, или взрослым взглядом, какие угодно слова, — какой-то совершенно другой взгляд на мир, такой, что в составе этого мира нет таких явлений, о которых можно было бы спрашивать: по какую сторону меня больше любят, по ту или по эту. А вы сами знаете, что в инфантильной нашей душе, российской в широком смысле слова, такого рода детские вопросы занимают раздирающе большое место.

Так вот, теперь, в этом контексте, мы должны говорить о неизвестном, или Другом. Другим, или неизвестным, мы называем то, что никогда не есть то, что мы думаем. То, что всегда другое, чем наши представления, — это есть неизвестное. Конечно, в слово «неизвестное» вкладывается и другой, мужской или взрослый, смысл. Человек, в отличие от животного, есть существо, сопряженное с неизвестным, или с поиском, или с движением в стороне неизвестного. Для животного таких вещей не существует. Только для человека существует неизвестное. В том числе потому, что человеку заранее не задана никакая мера. Нет никакой меры, по которой мы определили бы — вот это есть человек. Человек обнаруживает себя движением в безмерном, и, следовательно, только продукты этого движения есть те или иные миры, которые всегда меняются. И самое красивое зрелище в человеке — когда человек идет на пределе того, на что вообще способен человек. Поскольку предел неизвестен заранее, то нужно ставить себя на карту и идти. Вот поэтому в «Божественной комедии» Одиссей — а в нашем сознании, вернее, в словаре символов нашего сознания Одиссей фигурирует как человек, который был одержим, ему не сиделось на месте, и он все время хотел посмотреть на то, чего не видел, что неизвестно, — перед Данте (сопровождаемым Вергилием) появляется в облаке из пламени. (Обратите внимание, как материально строится наше сознание, то есть то, что мы хотим сказать. Слов нет, а есть образ — пламя. А пламя ведь не имеет заданного объема, вы же не можете сказать, что пламя занимает какое-то место, объем, — оно подвижный объем занимает. Пламя не имеет материи. Ну какова субстанция пламени? Перед этим я говорил другими словами, «учеными»: человек не имеет заранее заданной меры. Это звучало непонятно, может быть. Или псевдоучено. Ну зачем? Можно другими словами говорить; только, конечно, когда я показываю пламя, то образ доходит, но не всегда доходит смысл. Потому что, опять повторяю, образ слишком красив.) Значит, не случайно Одиссей, то есть подвижная человеческая сущность, или неуловимая человеческая сущность, не принимающая никогда окончательной формы, для грамотной души Данте появляется в образе пламени. И из середины этого пламенного облака он слышит голос (обращенный к нему, к Данте), который рассказывает о своих приключениях, в том числе о тех, которые не вошли в «Одиссею». (А Данте интересно, что происходило дальше с этим человеком. Потому что явно он не мог остаться с Пенелопой.) И он говорит[82]: «Мы пришли перед самым закатом к Геркулесовым столбам…» — а Геркулесовы столбы, по этой географии, расположены на Западе (в латинском языке — oriente и occidente — есть аллитерация со страной восходящего солнца и страной заходящего солнца; какая-то образность есть, это не просто география, не просто страна света). Все наше искусство понимания есть в действительности — опять я перебиваю себя — искусство узнавания. Вот я сказал: перед самым закатом. Опять мы говорим заданным набором наших возможностей или символов. Помните: перед закатом художник шел в горах и в просветах между горами мелькало озеро. Пока оно мелькало, можно было рисовать. Но солнце зашло, и рисовать нельзя. А сейчас я приведу совершенно другой пример, и ни один из них не является цитатой из другого. И говорит Одиссей: «Неужели за этот небольшой зазор бодрствования наших чувств, который нам остался, мы не двинемся вперед и не увидим землю, на которую не ступала нога человека?»[83]. То есть не увидим чего-то первым взглядом.

Вот есть неизвестное что-то, что мы видим первым взглядом. Но не открытие какое-то, а нечто индивидуальное, что в этом первом же взгляде и существует и что в принципе нельзя получить знанием. Примерно это так же, как воспоминание лица. Ведь чем отличается воспоминание лица? (Я сейчас не говорю о фамилиях, это классическая проблема в литературе; у Чехова, например, рассказ «Лошадиная фамилия».) Лицо есть классический пример того, чего нельзя знать. И симптомом того, что этого нельзя знать, является наш тяжелый труд воспоминания лица. Дело в том, что лицо нельзя получить из того, что я знаю, ни из каких данных я лица получить не могу. Вывести лицо нельзя, ибо между данными и лицом этих данных расстояние бесконечно. (Так же примерно, как в математике. Дойдя до бесконечности — все равно этот кусок маленький — он тоже бесконечен. Разница бесконечна.) Лицо есть нечто, его нельзя вывести из данных о нем. Но когда оно есть, оно — оно. Несомненно. Оно не нуждается ни в доказательствах, ни в пояснениях, которые лежали бы вне его самого. Не нуждается в приведении каких-то фактов, лежащих вне его, по цепочке которых (этих фактов), лежащих вне лица, мы пришли бы постепенно, непрерывным образом к лицу. Лицо само — отдельно от всех путей к нему. И когда оно есть, никаких вопросов не возникает. А когда его нет, из данных вывести его нельзя. И вот эту метафору лица накладывайте на то, что я и раньше называл и в дальнейшем буду называть индивидом. (Скажем, вода морская есть индивид. В том смысле, что она невыводима из элементов самой же воды. Я приводил вам сравнение между живой водой и мертвой: химический анализ того и другого дает один и тот же результат, но это разные вещи.) И теперь повернем проблему неизвестного. Значит, неизвестное, или Другое, — это то, что никогда не имеет позитивного решения. Я могу, например, указать на какой-то факт. Факт — это позитивность. Но мы уже знаем, что в ту точку, о которой мы говорили, факты не входят. То есть позитивности для нашего мышления или для нашей мысли, для нашего сознания недостаточно. Другой пример этой чудовищно сложной вещи: есть классическая проблема в психоанализе, проблема так называемой первичной эротической сцены. Или первичного соблазна. Ребенок сталкивается с фактом соблазнения по отношению к нему, смысла которого он, естественно, не понимает, или он сталкивается с наблюдением, скажем, сексуального акта между родителями. (Кстати, она не обязательно должна эмпирически иметь место, достаточно, чтобы это наблюдение проигрывалось в воображении.) Вот это есть то, чего нельзя знать. Допустим, ребенок видит сцену, и она ему поясняется взрослым; ему сообщается позитивное знание о вещи, которую он к тому же еще и сам видел. Он в принципе не может этого понять. Это не войдет в его сознание. Это есть как раз та точка, которая закрыта для такого рода вещей, поступающих извне. Ну казалось бы, чего проще… возьми и передай из одной головы в другую знание фактически наблюденной сцены. Нет, она для ребенка лежит вне доступных ему смыслов, а работа смыслов — самое главное, и он не может этого понять. В том числе не может понять и потому, что понять этот акт — значит понять и свое происхождение. Так ведь? Понять — означает в том числе ассоциировать с такого рода событиями в мире и событие своего рождения, появления на свет. Но ясно ведь, что я как ребенок, задающийся этим вопросом, не могу происходить из этого акта. Явная стена. Ее не пройдет никакое позитивное знание. Оно не передается. Вот один из примеров того, чего нельзя знать. Не в том смысле, повторяю, что вот не знаю сегодня и узнаю завтра. То, что ребенок потом узнает, будет не то, потому что то непонимание, которое там было, когда он смотрел или когда проигрывал это в воображении, было совсем другое. И оно не устранится последующим знанием. Оно может родить в будущем совершенно патогенные вещи, которые разыграются и будут иметь свою собственную историю, совершенно независимую от позитивных уроков обучения ребенка взрослому поведению.

Фактически мы накапливаем слова нашей стилистики. В примере, который я приводил, я употреблял термин «неизвестное», пояснив его иллюстрацией из психоанализа. Теперь возьмем прустовский пример: аквариум, рука опускается в него и вынимает рыбу. Посмотрите на эту руку глазами рыбы. Глаза рыбы, смотрящие на руку, вынимающую рыбу из ее бесконечного мира, в который рука вторгается, как метеорит, совершенно вне каких-либо постижимых связей этого рыбного мира, — глаза этой рыбы есть глаза ребенка, который смотрит на случайно наблюдаемый половой акт. Вот с чем мы должны сопоставлять, ибо у нас опять появляется проблема миров, проблема проницаемости между мирами или — непроницаемости по границе: что проникает в точку, а что не проникает. Мы уже заранее можем сказать себе, что проникает в точку только то, что будет идти по волне движения, в котором есть я. Теперь я иначе могу говорить о той сложности, которая связана со словом «неизвестное». Ведь то, что я назвал вслед за Прустом «неизвестным», в то же время называется реальностью. Что-то, что есть на самом деле, но чему мы никогда не можем придать никакой конкретной характеристики. В прошлый раз я говорил вам: реально то, чего мы не видим и во что нужно верить. То есть реальное есть нечто такое, чего нет без нашей веры. И держится силой нашей веры то, чего нет. А то, что есть, в нашей вере не нуждается — это уже философский язык, так он построен, философы говорят на этом языке. У него есть своя грамматика. Очень странный заскок ума. Обратите внимание: что-то, что не нуждается в моей вере, — в эго верить нельзя. Ну, даже состояния и понятия этого состояния просто-напросто не имеют смысла. А мы ведь строим осмысленный язык, в котором слова имеют силу смысла, не зависящую от нас. Мы не можем свободно ими распоряжаться. И язык нашей сознательной жизни, или текст сознания (в том, мною не очень разъясненном смысле, в каком я это приводил в самом начале), построен так. Если в нем есть слово «вера», то, значит, верим мы только в то, чего нет без нашей веры. Опять — чего-то нет без нас. Я другими словами говорил: точка, движение которой — только я сам. Пруст выражается так: то, что я знаю, — не мое, мое — только то, что я вырастил из себя. И это есть единственный путь в реальность. В реальность, которая всегда другая. В каком смысле «реальное всегда другое»? Оно никогда не есть непрерывное, шаг за шагом, продолжение наших ожиданий или возможностей. Скажем, есть такая драматическая фраза — в нее нужно вдуматься, потому что человек это пережил, пытался передать это переживание, но, поскольку переживание это записано, нам трудно на него настроиться… Герой наш представляет себе, как он был бы без Альбертины, которую он любит, которую он умыкнул и держит у себя, — вот что было бы, если бы Альбертина ушла от него? Пытаясь представить себе, что было бы, если бы это событие случилось (ушла Альбертина), он представляет себе это в виде возможности. А возможность не есть реальность. И сейчас я поясню, что это значит. Человек, имеющий Альбертину, представляет, что ее нет. И это не имеет ничего общего с реальностью, потому что эту ситуацию пытается представить себе человек, имеющий Альбертину. Наше воображение построено таким образом, что путем продолжения нашего воображения — шаг в воображении, еще шаг прикидывающего мышления, есть такая возможность, а вот такая возможность и т д., а как Альбертина поступила бы в такой ситуации, — мы воображаем, мы прикидываем, но мы совсем не есть те, которые столкнутся с реальностью, если Альбертина уйдет. Ведь Марсель, имеющий Альбертину, готов был с нею расстаться. Известно, что если мы имеем женщину, то мы легко можем себе представить, что ее нет с нами. В том числе нам даже скучно с ней, и часто присутствие любимого человека является препятствием для осуществления многих вещей. И об этих вещах мы думаем с мыслью о том, что вот если бы ее не было, то этими вещами мы могли бы наслаждаться. «…Но, — говорит Пруст, — мы никогда не знаем нашего сердца»[84]. Если это случится на самом деле, это будет совсем другое, чем мы представляли. Вот это тонкое различие нужно провести. Его трудно ухватить. Пруст все время повторяет: «…и все, что я представлял, не имело ничего общего с тем, что я почувствовал в словах, сказанных служанкой Франсуазой»[85]. (Она сказала ему, что мадемуазель Альбертина уехала.) И вот это, тысячу раз проигранное им в воображении, — что будет, если ее не будет, — все, что было в воображении и в возможностях, ничего общего не имело с этим. Переверните — я хочу сказать, мы не можем прийти к реальности, которая всегда другая. Другое — ничего общего не имеющее с нашими логическими возможностями.

Другой пример (он тоже очень пластичный)… Сван, который переживает архетип последующей любви Марселя, любви ревнивой, любви-обладания, ревнует Одетт так, как потом будет ревновать Марсель Альбертину и гнаться за неуловимым ее призраком, а мы любим то, что от нас убегает, говорит Пруст, и любим до последней точки в расшифровке ускользающей от нас тайны[86]. И пока есть эта тайна, пока мы не заняли своими реальными переживаниями и событиями нашей жизни все точки, на которых распластана эта тайна, — потому что всякий человек, говорит Пруст, перед нами не замкнут в тело, которое мы видим, в объем его, а занимает невидимыми прорастаниями тысячи точек пространства и времени, то есть — его прошлого, его воспоминаний, его связей, которые не даны и в которых он находится мысленно, хотя улыбается мне (глаза Альбертины для Пруста — фацетные глаза, в которых есть тысячи миров, и владеть Альбертиной — означает обойти все эти миры, что невозможно)[87], — и пока есть вот это вписывание миров (а в безразличных людей мы миры не вписываем, они для нас просто люди в смысле, как говорит Пруст, общих актов; лицо — лицо, глаза — глаза и т д.; деревья — деревья, цветы — цветы, озера — озера и пр.), там нет того, вокруг чего я кручусь, нет индивида… Ну ладно, вернусь к примеру, который я хотел привести: и точно так же впоследствии Сван, задавая архетип, мало того что ревнует Одетт к мужчинам, но еще и предполагает в ней лесбийские склонности — что она изменяла ему не только с мужчинами, а еще и с женщинами, что страшно для ревнивого человека, потому что знакомые ему наслаждения женщины с мужчиной ему понятны, а вот наслаждение женщины с женщиной совершенно непонятно, и это делает Одетт в тысячу раз более таинственной и неуловимой. И дело не только в том, что это порок, то есть какую-то моральную оценку мы можем на это наложить, если захотим, но это еще и совершенно непонятное, или адовое, наслаждение. Немыслимое. Сван пытался представить ее в разных ситуациях: вот что она сказала бы в такой ситуации, какое у нее было выражение лица в такой-то ситуации, возможности ее поступков, в том числе и плохих. И он не может удержаться от расспросов и тем самым чувствует, что сердит ее (она злится, как все люди, когда их вынуждают сказать правду, и они начинают ненавидеть, то есть переносят свои пороки на расспрашивающего); боясь разозлить и в то же время будучи неспособен удержаться, Сван говорит: «Ну скажи мне правду, хоть когда-нибудь случалось тебе спать с женщиной?» Одетт отвечает: «Ну да, может быть, два-три раза». И Пруст пишет, что, «как всегда, реальность ничего общего не имеет с возможностями»[88]. То есть с тем, чего — мы представляем — мы ожидаем от мира. Ведь я ожидаю, что, если я протяну руку, я возьму этот листок бумаги. Это есть то, что называется ожиданием. Мир, который устроен так, в котором я знаю, что будет, или я ожидаю, что если я сделаю то-то, то будет то-то и то-то. Мир ожиданий. Вот о нем говорится, что он есть ирреальный, или случайный, мир. И, чтобы увидеть реальность, именно эту привычку, то есть привычные связности ожидаемых событий, нам нужно разрушить. И это есть — расти. Или — развиваться, или — проходить путь. Так вот, «как всегда реальность ничего общего не имеет с возможностями, так же как облака, которые мы разглядываем в ту минуту, когда в сердце наше вонзится нож»[89]. Действительно, какая связь? Я разглядываю облака, и какая связь между разглядываемыми облаками, которые я в ожидаемые и привычные связи к тому же еще строю, и ножом, который в это время вонзается в мое сердце? Или рука опускается в аквариум и вынимает рыбу. Никакой связи, ничего общего облака не имеют с ножом, который вонзается в сердце и оставляет в нем «крестообразную кровавую рану». (Тоже интересная образная прослойка. В других местах у Пруста будет «кровавая двойная борозда», «сечение — крест-накрест — страданием»[90].)

Опять я подчеркиваю, что в нашей сознательной душевной жизни есть структура, связки которой выныривают во взрывах наших духовных и душевных событий. Тем самым я как бы говорю, что взрывы наши, не только сама душа, взрывы событий имеют структуру. То есть несут частицы сложения души. Я говорю: «крест» — это не случайно. Мука Христа — крестовая. Крест — и никуда не уйдешь — всплывает. Опять вне какого-либо религиозного контекста или контекста учености, эрудиции или ссылки на известную историю Христа и т д. Ничего этого нет. Мы так устроены. Что-то слепилось в какие-то образы, а образы есть возможности нашей душевной жизни, и эго вспыхивает в реальных событиях, переживаниях. Пруст просто не нашел и не мог найти других слов, поскольку хотел в точности выразить переживаемое. Крестовая мука. Перекрестом кровавая борозда. И вот в случае, когда он поясняет фразу, которая тоже ничего общего не имела с возможностями: «Мадемуазель Аделаида уехала» — там тоже кровавая двойная борозда, или крестовая пометка муки на теле души[91]. И обратите внимание — перевернем этот пример — облака ничего общего не имеют с ножом. Так вот, сосредоточьтесь на том, что нельзя прийти к ножу, то есть увидеть нож, путем перебора облаков. Сколько бы ни разглядывали облака, сколько бы ни добавляли облаков к облаку, вы никогда не вычислите нож. То есть реально всегда Другое. Или неизвестное. А неизвестное — мы уже можем определить — есть острое чувство Другого. Того, которое — ничто из того, что мы знаем, видим, к чему привыкли и что есть. Позитивно есть. Повторяю, тогда неизвестное есть острое чувство сознания, — а им человек может болеть, его иногда называют ностальгией, мировой скорбью (я уже специально ввожу другой ряд ассоциаций). Вот эти слова, говоримые о неизвестном. Неизвестное, следовательно, — острое сознание реальности как чего-то, что ничего общего не имеет, ничего похожего, всегда другое, чем то, что мы знаем, к чему привыкли и т д. Со стороны нашей души неизвестное может быть нашей болезнью. Болезнью в нормальном смысле слова, не в уничижительном смысле, — мы можем быть больны страстью, пафосом неизвестного. Он же есть бесконечность, конечно. Человек есть существо, больное бесконечностью. И, как говорил Пруст, «нет ничего острее жала бесконечности»[92]. Вот жало реальности, или сознание неизвестного, и есть жало бесконечности.

Пока для предварительного шага пометим себе, что то, что я называю впечатлением, в том числе крестовая мука или крестовый след муки, — реальность как впечатление, — есть всегда нечто имеющее печать индивидуальности или уникальности. Никогда не является чем-то похожим на что-то другое. Если я извлек смысл из пирожного «мадлен», то это не есть пирожное среди пирожных, а там есть какая-то сторона, которую мы будем называть пока, еще не расшифровывая полностью, — уникальностью, индивидуальностью. Индивидуальный акцент. А мы знаем, что индивидуальное есть то, что непроходимо извне и что непередаваемо, но что неустранимо различительно. Я изнутри вижу так, и эквивалента этого во мне нет: цветы боярышника, из которых он пытается извлечь смысл, они (цветы) его окликнули. То есть окликнувший нас предмет обладает индивидуальным акцентом, и этот предмет не есть ни один из других, таких же, как он. Боярышник не есть другие боярышники, это не есть впечатление от боярышника. Не есть впечатление от роз, которые названы словами. Ведь, как говорил Шекспир, роза под другим названием была бы так же пахуча[93]. Значит, закрепим — уникальность. Для Пруста такая уникальность есть неопровержимое доказательство индивидуальной реальности души. Душа — или устройство нашей духовной жизни — дана индивидуально реально, а не иначе (я сам чувствую, что это действительно сложный пункт). Повторяю, душа — это какая-то тотальность, там много всего. В качестве реального она проявляется целиком, будучи дана индивидуально. Одним акцентом. Или уникальным акцентом. Она индивидуально реальна, или она реальна индивидуально. И неустранима. Реальность — ее нельзя устранить. Как я говорил вам: то, что непроходимо, нельзя устранить, то, что я вижу, нельзя устранить. Изнутри слова одни мы называем, а то, что есть предельно отличительное выделение какого-то предмета, оно и есть индивидуальность. То есть нечто большее. Душа проявляет себя индивидуально дискретным, или локальным, или в индивиде собранным своим существованием. И вот в этой связи Пруст пишет — внутри романа есть два произведения музыканта Вентейля: соната и септет, которые для Пруста имели уникальный акцент, за которым скрывается мир. То есть индивид. Мир — индивид[94], по терминологии Пруста, и в действительности это так — тождественные понятия. Индивиды есть миры. А миры суть индивиды или проявляются индивидуально. Индивидуально реальны. Где он мог услышать этот акцент? — спрашивает Пруст. И продолжает этот риторический вопрос, где бы он мог услышать этот акцент, уникальный, продолжает его так: «Мне кажется, что каждый художник является гражданином неизвестной родины»[95].

Значит, пометьте: неизвестная родина, patrie inconnue. То есть у каждого художника есть уникальное видение мира, носящее индивидуальный акцент. Оно (видение) как бы услышано не здесь, не в этом мире, а есть отголосок, сохраненный звук неизвестной родины. Или «воспоминание о внутренней родине»[96]. И она всегда тождественна себе (эта внутренняя родина), всегда независима от намерений самого художника, от его сознательных построений, или от его построений, контролируемых волей и сознанием. Ну, конструкции — книгу ли ты пишешь, ты контролируешь ее построение, и это — независимо, поверх различия сюжетов, которые обрабатывает художник. Поверх различия материалов — романов или живописных картин, они могут быть о разном. Это проявляется во всем в качестве составных частей души. И именно эти части, составные части души, объединены уникальным акцентом, который проявляется независимо от различия сюжетов. С точки зрения Пруста, писатели, написавшие, скажем, сотню книг, в действительности писали только одну книгу. Живописцы, написавшие сотни и тысячи картин, писали одну картину. То есть везде — то, что (в других случаях Пруст будет называть это стилем) он называет «составными частями души», которые проявляются в сознательных намерениях, — а сознательными намерениями организовано содержание, то или иное, всегда разное, — но помимо этого в сознательно определенном содержании проявляются композиции души, рожденные в неизвестной родине[97]. «И разве не эти элементы, — пишет Пруст, — все это résidu réel, весь этот реальный осадок (слова „реальный осадок“ наложите теперь на все то, что я говорил об особой точке, непроходимой точке, в которой то-то и то-то; то, что я вижу под теми же вещами, которые через названия этих вещей видите и вы, — это и есть сознание; не сознание о чем-то, а это есть сознание; здесь нужно эту ассоциацию ухватить; обычно мы говорим: сознание о чем-то или сознание чего-то, — нет, это сознание, вот то, что различительно выделяет предмет, который я вижу, выделяет его как бы изнутри, есть сознание, в отличие от предметов, знаков, то есть наименований) …весь этот реальный осадок (все остальное — не реально, это — реально), который мы вынуждены оставлять при себе (я ведь сказал, что сознание, будучи ясным, невыразимо), — беседа не может передать от друга к другу, от учителя к ученику, от любовника к любовнице — все это невыразимое, что отличает качественно то, что именно он почувствовал, и то, что он вынужден оставлять на пороге фраз (то, что мы хотим сказать, остается на пороге фраз, посредством которых мы это говорим; все, что мы сказали, в каком-то смысле является как бы обломками крушения того, что мы хотели сказать), в которых он не может сообщиться с другими, не прибегая к пунктам, общим ему и им (что обще для всех и что известно всем, и что тем самым, по определению, не есть то, что он хотел сказать; и имеет для других, следовательно, лишь значение общих актов; улыбка — в общем смысле слова, цветок — в общем смысле слова и т д.), искусство может показать…»[98]. Значит, résidu réel — этот осадок, наш топос, невыразимый, наше сознание — то, что есть в нас, и что есть только мы, и что передать никому нельзя. Повторяю, что вновь нас человеческие слова подводят. Когда я говорю — невыразимо, я не имею в виду ничего такого непостижимого. Постижимо — это есть как раз самое постижимое. Но отличает меня или каждого, и остается на пороге нашего контакта, и является моим призванием или моей ответственностью, которую, как я уже говорил, передать никому нельзя. Понять за меня или за вас никто не может. Так вот, обратите внимание с этой стороны на акт понимания. Никто не может понять. Умереть никто не может, и озаботиться тенью, то есть темнотой, тоже никто не может. У всех — своя темнота. Из своей темноты мы идем к свету, и только из своей темноты.

Так вот, «…искусство, экстериоризируя в компонуемых красках, дает нам эти миры, которые мы называем индивидами и которые мы без искусства никогда не узнали бы»[99]. Есть не только неизвестное, есть еще неизвестные миры, множество миров в каждой точке, о которых мы никогда не узнали бы без искусства. В данном случае слово «искусство» — иносказание того, что я называл другими словами, чтобы не вызывать у вас слишком эстетических ассоциаций, ибо я говорю о более важных и в то же время более обыденных вещах. Другими словами, это есть то, что я называю трудом. Труд или текст. Или синтаксис. Значит, только композицией этого труда и дается, фиксируется индивид, и без этого труда мы никогда этого индивида не узнали бы. Скажем, мы никогда не узнали бы, что такое совесть, если бы не было формы совести. Мы никогда не узнали бы ничего искреннего, если бы искренность не была искусно построена. Так, чтобы в ней не намерения наши были бы искренни, а если бы она сама была. А сама она может быть, только будучи организованной и крепко сбитой. Другого не дано в человеческой жизни. Намерения, как говорил Пруст и как говорили многие другие, остаются за порогом искусства[100]. И я скажу так (уберем слово «искусство») — намерения остаются за порогом наших действительных поступков и нашей жизни в реальности. Velleité — потуги быть честным, а честность, я должен сказать, это — искусство. Структура, форма, запечатлевающая труд. Пруст в таких случаях говорил, что эти вещи различаются так же, как отличается, скажем, желание полета от летящей машины[101]. А летит машина, ставшее существо, полное существо. А полное существо без формы и без структуры не бывает. Иногда о такого рода вещах говорят нам религиозные символы, напоминают нам о том, что наша душа устроена таким образом, что, если она есть, она не из психологических намерений состоит. Не из психологических поползновений, побуждений, velleité. Скажем, в религии считается, что человеческие состояния будут бесплодно повторяться, если они не интегрируются в структуры. Например, можно раскаиваться, совершив поступок A; раскаяние — действительное психологическое состояние, в психологическом смысле оно реально, в философском смысле оно ирреально. И сейчас вы поймете — почему. Можно раскаиваться, но это не значит, что ты снова не совершишь того поступка, из-за которого ты раскаивался. Если через раскаяние что-то не извлеклось в структуре и не закрепилось, в том числе в структуре личности, то все тогда повторяется. Я тысячу раз буду совершать поступки, из-за которых раскаиваюсь, тысячу раз буду раскаиваться, и так бесконечно. Я, по-моему, говорил, что на российской территории — а под российской территорией имеется в виду и наш околоток, основательно погулял гений повторений. Никогда мы ничему не научились, никогда ничего не извлекли (смыслы), тысячу раз повторяем одно и то же, а нам все кажется, что то, что мы делаем, непохоже на то, что было. Такого рода кручения и называются у Пруста утерянным, или утраченным, временем. Так что это не просто «время» в обыденном смысле слова.

Сейчас я окончательно хочу наложить мазки на тему неизвестной страны, неизвестного. Мы уже добавили кое-что к неизвестному. Например, мы ввели термин «родина», «неизвестная родина», и мы знаем со слов Пруста (а если подумаем, то это совпадает и с нашим опытом), что родина художника — неизвестная родина. Ни у какой родины нет собственности на крепостных мастеров, которые называются художниками. Художники рождаются только в неизвестной родине. То есть художниками рождаются люди, больные острым чувством реальности, той, которая ни на что не похожа (вот глаз устроен таким образом и тем самым отслаивается в своих переживаниях); они как бы отслаиваются от других, у них всегда ностальгия по чему-то, чего никогда не было, но что переживается как нечто утраченное. Например, утраченный рай (часто фигурирует такой символ). Пруст замечает: всякий рай есть только утраченный рай[102]. Конечно, рая этого не было никогда. Но он так называется — утраченный рай. Какая-то другая жизнь. И независимо от того, есть она или нет, — а мы как раз говорим, что она никогда не имеет никакой материализации, — сам этот комплекс, или структура сознания «другого», есть продуктивный элемент нашей человеческой жизни. Человеческой душевной жизни, самой простой, переживающей другие вещи, но переживающей их под этим углом. Поэтому можно сказать, что вся работа пути Пруста начинается с двух великих вещей: с сомнения и с того, что французы называют (трудно это перевести на русский язык и на грузинский тоже — есть оттенок движения в самом существительном), l'йcart, отрыв, отступ, гандгома, l'йcart и — сомнение. Значит, мы имеем две вещи, которыми занимается человек, у которого есть острое сознание, названное нами неизвестным. Острое сознание реальности мы назвали чувством неизвестного и поиском своей неизвестной родины. Или. попыткой сохранить голоса этой родины, которой нет. И которая не есть никакая из тех, в которых прописаны. Вот, значит, сомнение и абсолютный l'йcart — с этого начинается прустовская работа. Пруст вообще считал, что серьезными вопросами являются только вопрос Вечности души, вопрос реальности Искусства и вообще Реальности[103]. (Значит, есть проблема реальности души, есть проблема реальности произведения и есть проблема реальности.)

Если у тебя есть острое чувство неизвестного, то у тебя возникает один вопрос, в свете которого ты замечаешь те факты, которые есть и которые можно было бы не заметить. В том числе замечаешь то, что я называл чувством живого. Чувством жизни (я частично отождествлял чувство жизни с сознанием). То, в чем мы чувствуем себя живыми. Формально передать этого нельзя. Ясно. Интуиция жизни непередаваема. Но каждый в себе это может ощутить. Знать. Так вот, дело в том, что мыслитель, или художник, раскручивает весь мир под знаком этого вопроса — какого вопроса? — Это ведь должно иметь смысл — какой смысл? Какой смысл в моем ощущении себя живым, если на первый взгляд мир устроен так, что в нем это места вообще не имеет? Ну какое отношение мое живое переживание розы, или переживание боярышника, или переживание пирожного имеет к миру пирожных? То есть когда я ощущаю, что я своим несомненным для меня актом жизни не умещаюсь в мире, для меня нет места в мире, тогда у меня возникает вопрос смысла. В том числе — всех наших избыточных высоких чувств, Смысл моей любви к Альбертине — какой в этом смысл, когда ясно, что Альбертина как человек, то есть как предмет, заменима другими, и только случайность кристаллизовала мой духовный, или душевный, мир на Альбертине. И законы этой случайности таковы, что если я испытал нежность через Альбертину, то, как говорит Пруст, потом я испытываю потребность в нежности только в виде потребности в Альбертине (обратите внимание на этот важный ход; частично я вам пояснял это Аристотелем)[104]. Потому что у человека есть потребность в нежности, и как таковая она у него есть в виде потребности в Альбертине. Разные вещи, казалось бы, — Альбертина и потребность в нежности. Могло случиться так, что нежность на совсем других вещах замкнулась бы и через них избывала бы себя. Реализовалась бы. Но — реализовалась на Альбертине. Я понимаю, что эго случайно, но только через нее я бываю в состоянии, которое само по себе для меня важно. Оно важно само по себе, но только через Альбертину я в нем бываю. Так какой смысл тогда в этом? Что это значит? Что я испытываю, зачем все это? Или, например, я увидел что-то. В каком смысле то, что я увидел, можно назвать случившимся? Увиденным? Скажем, Марсель наблюдает: танцует Альбертина с подругой, как говорят по-русски, «шерочка с машерочкой». Ну что можно извлечь из этого? Ведь, то, что мы извлекаем, — обратите внимание, — это есть событие нашей жизни, оно связывается с другими событиями, оно запомнится, — а что происходило? Рядом с наблюдающим Марселем стоит его знакомый по салону Котар, врач по образованию, и так, мимоходом, как о чем-то само собой разумеющемся, но в данном случае исполняя роль человека, сующего свою руку в аквариум, чтобы вынуть оттуда рыбу, а рыба в данном случае — Марсель, говорит: «А вы знаете, женщины получают сексуальное наслаждение прежде всего от соприкосновения грудью»[105]. А две девочки, танцующие, соприкасаются грудью. Ну, здесь начинается великая лесбийская тема у Пруста, проигрываемая им и на Сване, и на Марселе. А что я увидел? Эта фраза пришла из другого мира. Она ошарашила Марселя, как вторгнувшаяся в аквариум рука. Совершенно инородное событие в бесконечном мире человека. Обыкновенно потанцевали девочки, это можно запомнить, к этому можно возвратиться в памяти, потом это свяжется с другим каким-то событием внутренними тайными нитями. Но смысл там произошел.


Примечания:



1

T.R. — p. 1046. — Здесь и далее все цитаты из романа Пруста приводятся в переводе М. Мамардашвили по изданию: Proust, Marsel. A la recherche du Temps perdu. T. I–III. «Bibliothéque de la Pléiade». Paris, 1954 (с указанием сокращенного названия части романа и страницы).



8

См.: Sw. — p. 390; C.G. — p. 143, p. 159; S.B. — p. 559.



9

J.F. — p. 490.



10

См.: Фолкнер У. Собрание рассказов. М., 1977. С. 573; его же: Статьи и интервью. М., 1985. С. 244.



80

Sw. — p. 44.



81

T.R. — p. 972 — 1048.



82

«Войдя в пролив, в том дальнем месте света,
Где Геркулес воздвиг свои межи…»
((Данте Алигьери. Божественная комедия.)


83

О братья… на закат
Пришедшие дорогой многотрудной!
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны,
Чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!»
((Данте Алигьери. Божественная комедия, Ад, XXVI, с. 119).)


84

Fug. — p. 444.



85

См.: Fug. — p. 434.



86

Pr. — p. 384.



87

См.: Pr. — p. 386.



88

Sw. — p. 363.



89

Ibid.



90

S.G. — p. 759.



91

Fug. — p. 424.



92

S.B. — p. 241.



93

«Что в имени? То, что зовется розой, —
И под другим названьем сохраняло б
Свой сладкий запах!»


94

Pr. — p. 256.



95

См.: Pr. — p. 257.



96

Ibid.



97

См.: Pr. — p. 375; p. 257; S.B. — p. 75.



98

См.: Pr. — p. 257–258.



99

См.: Pr. — p. 258.



100

T.R. — p. 898.



101

См.: Tr. — p. 892.



102

См.: Tr. — p. 870; S.G. — p. 859.



103

Pr. — p. 374.



104

Fug. — p. 556–557.



105

S.G. — p. 796.






 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх