ЛЕКЦИЯ 9

23.04.1984

Итак, нам нужно сосредоточиться, потому что то, что я буду сейчас читать, внешне выглядит очень невинно. Обычные литературные описания, но эта обычность мешает заметить некоторые смысловые связки, которые обозначают внутренний путь души. Ведь все, что касается души, заметить трудно. Не только потому, что мы не понимаем других, а еще и потому, что человек настолько мало себя понимает, что именно в силу этого душа его недоступна другим. Мы ведь обычно считаем, что душа другого нам недоступна, потому что она принадлежит ему, а мы смотрим со стороны. В действительности, заглядывая внутрь себя, человек так же мало видит в самом себе, как и мы. И вот для этого есть причина, на которой я хочу вас зацепить. Она связана с теми вещами, о которых мы говорили. Я приведу вам прустовскую фразу. Она имеет значение, потому что человек проделал опыт и на своем опыте нам что-то говорит. И тогда, когда проделан опыт, что-то важное случается и что-то можно узнать. Пруст рисковал, жил, и мы можем что-то узнать из этого. Он говорит так (к сожалению, французский глагол livrer трудно перевести на русский) — aucun etre ne veut livrer son вme. «Никто не хочет окончательно отдать свою душу»[144]. В смысле, что никто никогда до конца не раскрывается перед другим. Всегда есть что-то, что человек оставляет для себя. Но то, что он оставляет для себя, есть как раз то, чего он сам не знает. Почему не знает? Просто потому, что человек в той мере, в какой он есть человек, существует лишь под знаком молнии, существует как незавершенное существо, которое, как говорили экзистенциалисты в XX веке, есть то, что оно не есть. То есть мы всегда проецированы в незавершенность самих себя. И вот эта незавершенность нас самих под знаком какого-то впечатления или молнии — кому и как мы можем ее отдать? — и есть самое интимное. Не то, что мы знаем о себе, что мы скрываем, потому что знаем за собой и поэтому скрываем от других, — нет. То, что в нас не завершено, — это мы никому никогда не отдадим. Потому что перед знаком незавершенного мы сами стоим и дрожим. Перед тем, что не свершилось, что не сделано, и перед тем, что должен сделать только я в момент молнии. Но — должен сделать только я. А вот «должен сделать» — это значит, что не сделал еще. Вот эта душа нам недоступна, она и самому владельцу этой души недоступна по той простой причине, что ее просто еще и нет. А то, чего нет, и есть самое ценное. Интимное.

Итак, я говорил, что если мы просыпаемся, то просыпаемся в каком-то континууме, который не мы начали, — мы не можем начать, потому что в любой момент, когда мы просыпаемся, мы уже просыпаемся в каком-то смысле слишком поздно. Уже всегда что-то есть. Уже всегда что-то совершено. Вот подумайте, можно ли начать что-либо без того, чтобы не было уже чего-то перед этим… Уже всегда что-то связалось, сцепилось, что-то произошло. С чистого нуля или с чистой доски никогда ничего начать нельзя. Того, к чему мы просыпаемся, чаще всего мы не знаем. Есть, а мы не знаем. То, что я назвал континуумом, мы обнаружили и в своей собственной работе, как я в прошлый раз вам говорил; я приводил вам стихи одного поэта, потом стихи другого, потом пассажи из Пруста. Оказалось, что там есть то, что я называл соответствиями. Correspondances — то, что символисты называли соответствиями. Они вышли на эту тему, но тема сама по себе очень древняя. В ней ничего нового нет. Повторяю, что в нас как в людях, действительно проживающих какую-то полноту душевной жизни, ничего нового нет. Если нам повезет, мы проживем так, как жили другие. А если не повезет, проживем так, как проживаем мы, имеющие какие-то фамилии. Соответствия были и в нашей работе. Мы о чем-то говорим, и в том, как мы об этом говорим (если мы говорим толково), вдруг обнаруживаются соответствия. А что такое соответствия? Это то, что в нас есть, но мы об этом не знаем. Уже есть, а мы не знаем. Нечто вроде задачек, которые нужно решать самому. Тебе даются данные, относительно которых ответы уже существуют, в том числе и в тебе, но ты еще этого не знаешь. Вот об этом у нас все время идет речь. (То есть то, что есть уже в нас и что мы применяем, — соответствия ведь непроизвольны: сказанное мною вдруг совпало с тем, что сказал Мандельштам, — не сочтите это за самомнение. К тому же еще и потому, что в области ума, не умности, а ума, нет рангов. Нет иерархии. И если вам покажется, что свою мысль вы нашли у Мандельштама, не считайте, что вы нескромны: Мандельштам — великий поэт, а вы маленький студент. Этого не существует — в области ума, в континууме ума нет иерархии, нет рангов, нет должностей.) Так вот, если мы просыпаемся, то просыпаемся в континууме. С точки зрения этого континуума, то есть каких-то соответствий или мест, топосов нашего сознания, нужно смотреть на текст, в данном случае на прустовский текст. И предупреждаю, что иерархии здесь не существует, рангов — кто-то великий, кто-то не великий, кто-то умный, кто-то глупый, — таких вещей здесь нет. И здесь нет вопросов скромных и нескромных. Скромность — нескромность — это все человеческие выдумки. Жалкие выдумки. А мы занимаемся вещами, как вы сами понимаете, не слишком человеческими, хотя человеком сделанными. Итак, просыпаясь в этом континууме, мы лишены каких-либо привилегий. То есть действует какая-то топография души — привычные нам способности, которые мы всегда иерархизируем в самих себе, расположены не так, как мы обычно их располагаем. Помните, я вводил вам точку равноденствия, или точку, где сошлись все тяжести мира. Напряженную и в то же время пустую. Точка, в которой разница социальных рангов, разница свойств человеческих не имеет значения, где все уравнено и там все происходит. Это уравнение и есть топография души. Чтобы пояснить, что я имею в виду, скажу, что по смыслу того, чем мы занимаемся, те отрывки, которые я хочу привести из Пруста, они о том, как мы что-то вообще можем увидеть и понять. Стержнем написания именно этих отрывков, а не других, является следующая метафизическая мысль: безразлично, из какой точки, из любой точки можно к этому идти. Можно к этому идти от рекламы мыла, а можно — от «Мыслей» Паскаля. Можно идти от высокой абстрактной идеи (в тексте вы потом услышите словосочетание «абстрактные идеи»[145]), а можно идти от пирожного «мадлен». Можно от низкого идти, а можно идти от высокого. Скажем, можно идти от высокой религиозной морали как психологического человеческого состояния, а можно идти от педерастии. Если есть движение вокруг точки, которую я назвал равноденствием, то безразлично, откуда оно начинается. Всякий может. И кстати, «дух веет там, где хочет». Никем не установлено, не только человеком, но и Богом не установлено, кто что узнает и поймет. Эта вещь очень важная, фундаментальная.

Мы настолько социально развращены, что наше мышление предполагает, что есть сама по себе какая-то привилегия занимания какого-то места, которая позволяет нам лучше думать, чем другим, которые этой привилегией не обладают. Например, есть некоторые классы, которые являются носителями каких-то истин, поскольку они занимают какое-то место в истории, и тем самым существует якобы какая-то привилегированная точка отсчета, поместившись в которую, можно видеть лучше, чем видят другие. Я ясно выражаюсь, да? Вы все это прекрасно знаете, но все это бред и не соответствует ни тому, как устроена наша душевная жизнь, ни тем законам, по которым мы вообще проделываем какой-то опыт в жизни и что-то узнаем. Полное несоответствие. Нет такой привилегии. И я не случайно говорил о безвинной точке равноденствия, цитировал Данте, и вам, наверно, казалось, что я говорю о литературе, а я говорил о чем-то, чему есть — что? — соответствия в совершенно других проблемах. В той топографии, которой мы занимаемся, ничего этого нет. Там все это иначе распределено. И, кстати говоря, иначе распределено даже в одном из первых, самых существенных топографических текстов в человеческой истории, в тексте, который действительно является топографией души. То есть в нем даны соотнесения, или соотношения, или пропорции нашей души. Я имею в виду евангелические тексты. Но здесь есть и очень большая сложность. Она относится и к тексту, которым мы занимаемся. Для Пруста человека как такового не существует: человек есть не факт, а акт. Человек есть усилие быть человеком. Значит, человека в мире не существует, существует только усилие быть человеком. А сам по себе человек в общем-то есть кусок мяса, одаренный психическими способностями, не больше. К тому же, как говорили философы, зло изначально ему присуще. Пруст говорил, что если мы что-нибудь узнаем, то узнаем только в юности[146]. Но к этому нужно, конечно, добавить, что он имел в виду следующую вещь: есть время узнавания, а есть время чтения в узнанном. То, чего мы не узнали в юности, мы никогда не узнаем. И прочитать что-либо мы можем только из того, что мы в юности узнали. И, конечно, основные впечатления, то есть впечатления бытия: справедливости-несправедливости, свободы-несвободы и т д., в юности переживаются. Так вот, одним из моих юношеских переживаний было переживание невероятной хрупкости и обреченности на гибель всякой свободы и красоты. Вы, наверно, тоже замечали, что если есть что-то красивое, то на нем печать стоит, что это должно погибнуть. Развязываются какие-то силы, которые, как в шахматной партии, неминуемыми ходами ведут красоту к гибели. (Кстати, первичные человеческие легенды — эпос всех стран легенды — эпос всех стран и народов, и наш грузинский эпос тоже, об этом говорит. Если есть дружба, то обязательно уже заложено в ней семя, зерно или яйцо змеи, и путем совершенно непонятных недоразумений — можно только удивляться, как это может быть, как можно было в это поверить, — люди поверят клевете, и все распадется.) И нет таких механизмов, которые сами по себе обеспечивали бы, чтобы красота длилась, свобода длилась и т д. Каждый раз мы своим усилием и риском должны воспроизводить. Но есть инструмент, который помогает человеку в этом усилии. Такой помощью в усилии является текст (в широком смысле этого слова). Большинство явлений культуры является такими приставленными к нам текстами, через которые мы должны опосредовать свои порывы и свои намерения. Иначе порывам и намерениям не на чем держаться. Например, если бы я сейчас создал ситуацию митинга, в котором якобы предполагается, что вы способны высказать свое собственное мнение… — так вот, можно ли человеческому существу в ситуации митинга — а я имею в виду психологическую ситуацию, митинг, по определению, есть психотически ненормальная ситуация с ее напряжениями, со всеми ритуальными танцами митинга, — кристаллизовать в своей голове то, что оно на самом деле думает и хочет? Невозможно. Что такое культура тогда? То, что никогда не оставляет нас один на один с такого рода ситуациями. То есть, если ты оказался один на один (как психологическое существо) перед чем-то, ты ничего не можешь. Нужно всегда пространство опосредований. Поэтому, скажем, формализм демократии лучше, чем содержательная ясность любого справедливого строя. Почему? Потому что справедливый строй есть хронический митинг, а формальная демократия есть культурная структура, которая дает тебе интервал, в котором ты можешь стать человеком; в том числе и узнав, чего ты хочешь и что ты на самом деле думаешь.

Значит, мы говорим о каких-то вещах, которые существуют не просто сами по себе, а по каким-то законам. В какой-то топографии. В том числе в той топографии, которая уравнивает. Я вел к тому, чтобы сказать, что в исходном евангелическом тексте у несчастных и обиженных было отнято право иметь привилегию, потому что они несчастны и обижены. Ведь нищие духом не есть те, которые нищие в прямом смысле слова, а те, которые не имеют никаких претензий, вернее, предзаданных привилегий. То есть ничего такого, что предшествовало бы этой проблеме или этой ситуации. Ты был до момента молнии богатым, а в момент молнии не имеет значения, что ты богат. Ты — Германт, а в момент молнии — столкновения с Альбертиной — не имеет значения, что ты — Германт. Там другие законы действуют. Ты бедный — до молнии, что — после нее, не имеет значения. А люди считают, что это имеет большое значение. Поэтому, кстати, они Христа и распяли. Ведь сначала, когда он явился, пришел в Иерусалим, они его хорошо приняли по одной простой причине: они думали, что он пришел сводить социальные счеты и устроить справедливое царство на земле. А когда они узнали, что он не об этом говорит, что он занимается изгнанием демонов из человеческой души и только этим, что царство Божье — в нас, а не на земле, я повторяю: в нас, а не на земле, хотя мы тоже ведь на земле, но это в нас, — они: «Распни его, распни!» — кричали. То есть они ожидали от него очередного социального миссионерства, очередной, оформленной властью сказки о справедливости, реально осуществленной на земле в виде счастливого общества. И когда они поняли, что он не об этом говорит, а о чем-то, что им было непонятно, на что они были не способны (как и по сегодняшний день), то они, конечно, отдали его на крестовую муку.

Ну а теперь, что мы имеем из всех этих разговоров: во-первых, — серьезность, казалось бы, невинных вещей. То есть невинных словосочетаний, невинных проблем, — скажем, я сказал «топография души», — а они прорастают во многое, что для нас важно. И, во-вторых, мы имеем настрой на то, чтобы улавливать это в записях человеческого опыта. Значит, все привилегии ликвидированы, в том числе привилегии бедности и несчастья, привилегии ума, глупости — этого ничего нет, и вот мы попробуем теперь читать текст.

Я говорил о мире, который распался как бы на две части. Потом эти две части будут все время существовать в душе Марселя, будут соединяться по разным сцеплениям и обусловливать то счастье, то несчастье. Две части — две стороны. Сторона Германтов — аристократический мир, легендарный для нашего героя, и сторона Мезеглиз — сторона собственного происхождения (буржуазной среды), обычных устроенных людей со всеми родственными связями, которые — когда мы молоды — кажутся нам гирями на ногах. Всякая связь — скажем, с любящей тебя матерью, — конечно, есть убежище, но в то же время есть тяжесть, потому что слишком насыщенна. Твоя душа слишком задета. А мы мечтаем о чем-то ярком и блестящем еще и потому, что оно не слишком задевает нашу душу, и мы можем чувствовать себя свободными, ждать каких-то авантюр, приключений. Быть представленными герцогине Германт. Это не есть просто акт быть представленным какой-то аристократке, а это еще и акт легкой, сверкающей жизни. Без чего? Без гирь, которые встречают Марселя, когда он возвращается домой. Но эти гири любви — не только внешние, они есть и в нашей душе. Потому что, когда он вернется домой после прогулок в страну Германтов, где он мечтал о яркой и авантюрной легкой жизни, он сам будет жаждать поцелуя матери на ночь. Так вот, задан тот объем истории (у каждого человека он свой), через который ты должен проложить путь, если тебе это удастся. Потому что поцелуй матери одновременно (для Пруста) — первичная или, как выражаются ученые-психологи, архетипическая форма всякой возможной любви и нежности. Когда он будет преследовать Альбертину, то в действительности механизмом преследования будет механизм воссоединения его с поцелуем матери на ночь. Любая вещь, не имеющая, казалось бы, никакого отношения к любовным отношениям, обладала структурой, которая определила эти отношения. И последующие отношения, не имеющие к материнской любви никакого отношения, воспроизводили структуру первичного состояния. А первичное состояние задано в стороне Мезеглиз. Условно назовем ее стороной Свана… Сторона Свана — сторона Германтов. И после прогулки в стороне Германта, где на одной из дорожек парка промелькнула тень герцогини Германт, где на склоне дня на небосводе вырисовывались тени замков, населенных, конечно, не реальными вещами, а воображением нашего героя, он пишет следующее: «И насколько после этого дня — в моих прогулках в стороне Германтов мне казался еще более огорчительным, чем раньше, тот факт, что у меня не было никаких способностей к беллетристике, и я должен был отказаться навсегда от мечты быть знаменитым писателем. Это сожаление, которое я испытывал, когда у меня выпадала хоть какая-нибудь минута просто помечтать, доставляло мне столько страданий, что, для того чтобы больше не чувствовать, мой дух отказывался думать вообще о стихах, романах, о поэтическом будущем, на которое мое отсутствие таланта запрещало мне когда-либо надеяться»[147]. Человек хочет мыслить в известных ему формах, то есть писать романы и стихи и прославиться этим, и он осознает, что у него нет к этому никаких способностей. Ничего этого нет. И он отказывается. Ну, к тому же лень ему мешает (в других местах эта тема проворачивается как тема лени); когда ему нужно было сесть подумать и что-нибудь написать, его охватывала безумная лень. Он никогда не мог заставить себя это сделать. Или, что тоже существенно, он садился за лист бумаги и — полная пустота в голове. Ничего в голову не приходит. Но именно тогда — значит, он настолько уже отчаялся в самом себе, настолько обзывал себя лентяем, неспособным и т д., что отказался от всего этого, — «…именно тогда, вне какой-либо связи с этими литературными заботами, вдруг крыша, отсвет солнца на камне, запах дороги останавливали меня своим каким-то странным удовольствием, которое они во мне вызывали, и также еще потому, что казалось, что они поверх того, что я вижу своими глазами, прятали что-то в себе, что-то такое, что приглашало меня — приди и возьми, и что я, вопреки всем своим усилиям, не мог никак открыть. Поскольку я чувствовал, что это нечто, что звало меня — приди и возьми, находилось в них, я оставался на месте неподвижный, глядя, вдыхая, пытаясь моей мыслью вырваться за рамки образа или запаха. И если я в это время шел с моим дедом, я старался не видеть его и, закрыв глаза, восстановить всю картину, в точности воспроизвести линию крыши, нюанс камня, которые без того, чтобы я понимал, почему это случилось, мне показались полными, готовыми раскрыться, одарить меня тем, по отношению к чему они лишь были оболочкой. Конечно же, ясно, что не этого рода впечатления могли мне возвратить надежду, которую я уже давно потерял, быть когда-либо писателем и поэтом, потому что они всегда были связаны с каким-то частным объектом, лишенным какой-либо интеллектуальной ценности и не связанным ни с какой абстрактной истиной. Но, по меньшей мере, они давали мне какое-то иррациональное удовольствие, иллюзию какой-то плодотворности и отвлекали меня от неминуемой скуки, от чувства моего бессилия, которое я испытывал каждый раз, когда искал какой-нибудь философский сюжет для какого-нибудь крупного литературного произведения»[148].

Держите в голове уравнение всего и вся, что нет высокого и низкого; здесь нужно вспомнить все, что мы говорили перед этим, — задачу труда в отличие от лени, труда под знаком молнии, потому что вновь идут гладкие фразы. Но они содержат в себе все это. И еще — поиск сюжета, о котором писать. Я продолжаю читать, а вы мысленно накладывайте это на свой опыт, но для этого нужны какие-то ориентиры, конечно, и я пытаюсь их вам дать. Ведь наше мышление устроено так, и ваше, и мое (мышление как психологическая наша способность), что мы под мыслью понимаем следующее: вот я сяду и подумаю. Сюжет, тот, который я подумаю, всегда произволен, то есть вызван моей волей. Значит, я сначала делаю A, B, подумал о чем-то или взял себя в руки и сосредоточился, и через энное число шагов, их может быть два, я имею сюжет. Предмет мысли. Так якобы мы мыслим. Но в действительности все не так. Это мы так думаем, что мы думаем, а думаем, если думаем, совершенно иначе. И вот с этим сталкивается наш автор, и это он описывает. Так вот, Пруст говорит, что «эта задача, совестливая задача, напряженная, devoir de conscience…». (Гений латинского языка одним и тем же термином объединяет conscience morale — совесть, а conscience — это сознание; следовательно, этимологически сознание и совесть есть одно и то же; интересное совпадение.) «…Этот невыносимый долг совести, который на меня накладывали эти впечатления формы, запаха или цвета, а именно — долг увидеть то, что скрывалось за ними, по отношению к этому долгу я очень быстро, не откладывая в долгий ящик, находил извинения или поводы, которые позволяли бы мне ускользнуть от этого требуемого от меня усилия»[149]. Вспомните свидетелей — апостолов Христовых, которым хотелось спать, — все то же самое. Дальше Пруст пишет так: «К счастью, мои родители окликнули меня в этот момент…» С какой радостью откликаемся мы на оклик, который позволяет нам избежать такого труда; кстати, родителям кажется, что мы их очень любим, потому что у нас радостная улыбка, правда, связанная не с тем, что мы любим родителей, а с тем, что их оклик освободил нас от того, что мы должны были в ту секунду сделать и не могли, потому что слишком много труда на это требовалось. «…Я сказал себе, что сейчас у меня нет необходимого для труда спокойствия и в следующий раз я займусь продолжением моего изыскания, и лучше было бы сейчас об этом не думать, чтобы не тратить необходимые силы и сохранить их на момент, когда я вернусь домой и спокойно в своей комнате смогу об этом подумать. И я переставал тогда думать об этой неизвестной вещи, которая облачалась, разговаривая со мной, в форму. И я думал, что, вернувшись домой, спокойно в своей комнате смогу, как достают из кармана, вынуть все эти впечатления и более тщательно их разглядеть. Но, попав домой, я уже думал о других вещах, и так в моем сознании, подобно тому как в комнате накапливаются цветы, которые мы приносим с прогулки, накапливались — камень, на котором проиграл отблеск солнца, крыша, звук колокольни, запах цветка, много различных образов, под которыми уже давно умерла та предчувствуемая реальность, для которой мне не хватило воли, чтобы ее расшифровать и раскрыть»[150]. Пропущена молния Иоанна.

И дальше идет отрывок, где Пруст приводит противоположное: однажды, во время одной из прогулок, он едет в коляске, и пред ним предстают две колокольни Мартенвиля, к которым присоединилась третья колокольня, сплетаясь в какой-то узор… Появились эти две колокольни, то сливающиеся, то расстающиеся с третьей колокольней, и возникло какое-то состояние. Состояние, не связанное ни с абстрактной идеей, ни с философским сюжетом, какая-то непонятная, загадочная радость. Не объяснимая, конечно, тем, что ты видишь колокольню. И вглядывается наш герой, сидя в коляске, в танец этих колоколен на горизонте, то отдаляющихся, в зависимости от поворотов дороги, то приближающихся, и чувствует, что он никак не может добраться до глубины, до конца, до причины своего впечатления, что что-то скрывается за этим движением, за этим ярким светом (кстати, таким ясным светом всегда казался мне странный свет в Тбилиси, он так и застрял во мне с юности, и потом я был очень удивлен, встретив у Мандельштама «Хмельней для глаза в оболочке света…»[151]. «И я не мог никак понять причины этого удовольствия и природу того чувства обязанности, которое испытывал и которое состояло в том, чтобы расшифровать эту причину удовольствия. И опять у меня появился соблазн сохранить в голове эти движущиеся линии и потом о них подумать на досуге. И, наверно, если бы я так и поступил, то эти две колокольни навсегда присоединились бы к тем многим деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличил когда-то от других в силу того таинственного удовольствия, которое они мне доставили и которое я никогда не углубил. Я сошел побеседовать с моими родителями в ожидании доктора, потом я обратился к кучеру, но поскольку кучер не пожелал со мной разговаривать, то я внешними обстоятельствами вынужден был наброситься на самого себя»[152]. Здесь начинается классическая тема, которая проходит через весь роман (и поэтому я предупреждал вас, что мы имеем дело с романом мотива), здесь в музыкальном смысле слова упакованы все темы кусочками. Скажем, тема дружбы и интеллектуальной беседы. В данном случае речь идет о кучере, который не захотел с ним беседовать, и поэтому Марсель вынужден был внешними обстоятельствами схватиться за самого себя. А если бы захотел и начал бы с ним разговаривать, то Марсель с ним так же рассеялся бы, как в дружбе, в интеллектуальной беседе, когда мы звуком произносимых слов разгоняем то впечатление, которое было в нас и которое мы сами должны были бы расшифровать. От звука слов шарахаются вещи и от нас убегают. Это обычно бывает прямым следствием интеллектуальной беседы… Но тем не менее кучер с ним не заговорил, и снова он углубляется в это впечатление. И дальше Пруст приводит (уже в кавычках) пассаж, который он в свое время послал (описание колокольни Мартенвиля) в газету «Фигаро», и он был там опубликован, и этот отрывок (с некоторыми поправками) воспроизводится в позднее написанном романе, и дальше уже идет текстуальное воспроизведение расшифрованного впечатления. И опять мы имеем бусинку на четках…

Значит, Пруст разрешил эту непонятную радость, понял ее, разрешил ее тем, что отождествил эти три колокольни с тремя девушками из легенды (покинутыми в лесу и т д.), которые обнимаются, и ему стал ясен смысл того, что говорили ему эти деревья. Они говорили ему что-то о человеческой нежности и о любви, связующей трех сестер. Ну, не бог весть, какая мысль, казалось бы. После этого он говорит, что почувствовал себя, как будто разрешился от бремени или, как наседка, снес яйцо и мог теперь радостно квохтать, что все-таки разобрался, что они ему говорили. А перед этим проскользнула такая фраза: «Я тогда себе не говорил, что за этими колокольнями Мартенвиля скрывалось что-то аналогичное красивой фразе»[153]. То есть видит он колокольни, а за ними скрывается красивая фраза или форма. Потом появляются у него девушки — не три колокольни, а три девушки, причем из легенды. В действительности здесь появляется тема, которая относится и к красивой фразе, и к трем девушкам, тема того, что у Пруста будет называться acte durable, то есть длящийся акт[154]. Я говорил вам о длящихся актах в очень возвышенных терминах, чуть ли не божественных, — что агония Христа длится вечно, — что мы внутри некоего чего-то, что происходит, не происходя. То есть мы не можем сказать, что произошло. Мы находимся внутри того, что происходит. Представьте себе такую космологию мира, в которой мир был бы как произносимая и никогда не произнесенная фраза. Ну а если подумать, то ведь в действительности это есть единственное определение, которое можно дать человеческой истории. История и человечество есть попытка быть человеком. Мы — внутри ее. Мы не можем судить ее извне. Эта попытка может удастся, а может и не удастся. Это одна затянувшаяся и по сегодняшний день происходящая или произносимая, если угодно, фраза. Или, словами Пруста, «красивая фраза». Это — население мира множественными состояниями одного и того же, которое все время происходит. Или же — пушки Фолкнера, которые в роковой день сражения между северянами и южанами уже заряжены, но еще не выстрелили. Хотя известно, что они выстрелили. Но это есть факт физической истории, а в душевной жизни и в структуре единой истории каждый юноша, как говорит Фолкнер, становящийся личностью, должен решить, как он поступит в тот момент, когда флаги развернуты, пушки заряжены, но за флагами еще не пошли в бой солдаты, и пушки еще не выстрелили, и всего этого могло не произойти. То есть — что? — Христа не распяли. Есть вещи, по отношению к которым человек в той мере является человеком, в какой он не может даже принять нечто как совершившееся. Мы ведь в действительности не допускаем, что, например, случилось распятие Христа. Вот в той мере, в какой для нас это недопустимо, то есть — не случившийся факт, в нас что-то происходит, и мы являемся людьми.

Или другой acte durable. Длящийся акт. Альбертина ушла от нашего героя, и улицы для него оказались населены… можно сказать так: узнаваниями. В каждой женщине ему чудилась Альбертина. За одной он даже погнался, потерял ее, потом снова встретил около своего особняка (вернее, особняка, в котором он жил, особняк принадлежал Германтам). Он успел уже построить целый роман, вспомнив, или ему казалось, что он вспомнил, имя, и он дал телеграмму Сен-Лу, чтобы тот ему сообщил точное имя, а пока Сен-Лу ответил бы, он успел построить целый авантюрный любовный роман с этой узнанной или, вернее, неузнанной женщиной, а потом оказалось, что это была Жильберта, его первая любовь. Насколько можно узнавать не то, что есть, и не узнавать того, что есть. Или узнавать то, чего нет, или не узнавать того, что есть. Но здесь нам важно размножение самого состояния, которое и есть смысл. Другой acte durable (обратите внимание на то, как мы испытываем ощущение, которое мы на нашем глупом языке называем красотой): он идет по тротуару, и на его глазах — на шоссе остановилась машина и в нее садится женщина. Вот мы видим это. Десятки женщин садятся в машину, мы это видим, но этого как бы не существует для нас. А если видим, то есть в нас что-то происходит, — волнение часто ведь непонятно, нет ничего банальнее женщины, садящейся в машину, — но если видим, то мы видим, с точки зрения Пруста, acte durable. Это как бы бесконечная и год за годом садящаяся женщина. Акт, который длится, совершается, и мы воспринимаем его — данный индивидуальный акт останавливает наше внимание — только в том случае, если мы за ним увидели длящийся акт. Он для нас красив. И действительно, та женщина, садящаяся в такси, показалась нам красивой и вдруг ударила нас чем-то повторяющимся и незавершенным. Актом. Потому что он ведь не завершился тем, что именно эта женщина села в машину. Завтра или через год другая женщина, садящаяся в машину, так же нас взволнует. Ну, я не буду рассказывать — чем… Ясно — формой ноги; чем угодно. Мы будем так себе объяснять, потому что мы ведь должны все себе объяснять, мы ведь не можем не объяснять, к сожалению. А вот это — acte durable. Банальный — что может быть банальнее этой сцены на улице… женщина садится в такси. И вот мы живы, если оказались внутри этого бесконечного акта, разрешая внутри его какую-то свою задачу. Ведь кого-то принял Пруст за женщину, с которой можно иметь эротическую авантюру (она потом оказалась Жильбертой), потому что по отношению к ней он находился внутри бесконечного акта восприятия Альбертины. Значит, мы теперь восстановили, во-первых, тему вечного или длящегося акта, но мы одновременно, незаметным образом ввели тему времени. Прустовскую тему. Вот в таком невинном тексте…

Значит, Марсель возвращается домой. И вот теперь у него распадаются две стороны. Повторяю; это путешествие… как поется у Окуджавы, как это звучит у него? — по обе стороны твоей души?

— В любую сторону твоей души…

— Да, в любую сторону твоей души. Да, так. Вот эти слова Окуджавы — я их помню так же, как Пруст видит женщину, садящуюся в такси и т д. Вот, пожалуйста, acte durable. Значит, я что-то ищу и нахожусь внутри этого — в обе стороны моей души. Так вот — обе стороны души… Итак, мы прошлись по Германтам, и теперь Марсель возвращается к себе, и вдруг все меняется. Казалось бы, нет большой физической и географической разницы между страной Германтов и страной Мезеглиз, или стороной Сванов. Кстати — о том, что нет разницы и потом она исчезнет, когда мы пройдем во все стороны своей души, — в конце романа Жильберта, первая его любовь, потом встреченная им уже в качестве вдовы его друга Сен-Лу, скажет ему невинную фразу: «А ведь ты знаешь, что в сторону Германтов можно было попасть, пройдя направо от калитки…»[155]. А он выходил налево, откуда дорога распадалась на две стороны. Оказывается, есть прямой путь, на котором вообще нельзя заметить разницу между стороной Германтов и стороной Сванов. Все, оказывается, одно и то же. И нужно было прожить целую жизнь, чтобы убедиться, что нет разницы между этими сторонами. Ну ладно, я отвлекся… И вот стороны распадаются — чем? Вот тем, что я говорил вам. Значит, светлая авантюра без обязанностей, без душевной гири, — а туг он возвращается домой, и снова его охватывает атмосфера предчувствия того, что он у себя в комнате будет ожидать поцелуя матери и он теперь — в своей второй стороне души. И он знает, что каждый раз, когда прогулка затягивалась, этот поцелуй отменялся. Как он отменялся когда-то в детстве (а наш герой никогда не мог заснуть без этого поцелуя, начинались его мучения). И теперь он возвращается в сторону поцелуя и знает, что этого поцелуя не будет. Но знает также и то, что, когда он проснется и солнце будет сиять, он уже не будет об этом помнить, он снова будет думать о стороне Германтов и о приключениях в ней. И две вещи будут чередоваться в его душе и никак не будут связаны одна с другой. И так закладывается основа всей душевной жизни. Эти стороны, говорит автор, «связаны с событиями самой незаметной жизни в нас», а именно: жизни интеллектуальной (в широком смысле слова), духовной… как угодно назовите эти события, которые наложат отпечаток на всю его жизнь. Конечно, эти интеллектуальные события, «эта интеллектуальная жизнь прогрессирует в нас незаметным образом, истины этой жизни меняют в нас смысл происходящего, меняют вид нашей жизни, открывают нам новые дороги, открытие которых давно уже уготовано в нашей душе, но мы ничего этого не знаем, и идет тихая незаметная работа; и мы датируем эти истины, когда эти истины для нас очевидны, но в действительности истины эти относятся не к этому времени, а ко времени этой незаметной работы»[156]. И дальше — про цветы, которые он видел в траве, вода, которая играла под солнцем, пейзажи и т д., все это, очевидно, даже в своих индивидуальных частностях, даже в самых эфемерных своих частностях, сохранилось в моей душе, и, может быть, эти цветы, эта вода, которая играла под солнцем, обязаны мне и моей душе (то есть тому, что они сохранились в моей душе) тем, что они вообще пережили тот короткий момент своей физической жизни, который им был сужден (цветы, как известно, вянут; вода может перестать течь и т д.). И все это сохранилось в моей душе, и вот то, что сохранилось в душе, есть то, что Пруст называет «глубокими отложениями моей умственной почвы», на которые в последующем я опираюсь. Может быть, вера, которая творит, иссякла во мне, или, может быть, потому, что реальность формируется только в памяти, цветы, которые мне показывают сегодня, мне не кажутся настоящими»[157]. Дальше идет очень красочное описание всего того, что осталось в душе, что пережито в стороне Мезеглиз или в стороне Германтов; это все, когда я увижу (скажем, когда я увижу боярышник, яблони в цвету) в любых своих путешествиях, я воспринимаю (то есть то, что я вижу) не в первый раз. Я воспринимаю — потому что это «находится на той же глубине, на том же уровне, что и мое прошлое, и именно поэтому непосредственно сообщается с моим сердцем»[158].

Я сейчас очень коротко на этом остановлюсь. Здесь без нажима, без ничего дана вся тема и структура времени у Пруста. Я приведу вам смысл этой темы, перекинув вас одновременно и на другой пример у Пруста, потому что там есть некоторые словосочетания, которые нам важны для проблемы впечатления. Есть такая тема, на которую, кстати, даже психоаналитики обратили внимание (но довольно банальным образом; в том числе Манони, ученик Лакана, который много писал о литературе с психоаналитической точки зрения, обратил внимание на эту тему у Пруста). Ее условно можно назвать темой «сад Женщины». Сад Женщины — это Булонский лес, который для Пруста населен впечатлениями юности, то есть впечатлениями аллей, по которым в прекрасных колясках медленно проезжают красавицы Парижа. Потом, через энное число лет, он смотрит на этот лес и видит, как он выражается: «Лес, как лес». «Озеро, как озеро»[159]. Здесь очень глубокое, связанное с проблемой времени наблюдение относительно того, как работает наше восприятие. То есть, что является для нас впечатлением, а что не является таковым. Оказывается, впечатлением для них является то, во что вложены «gisementes profonds de mon sol mental»[160]. Отложения моей ментальной, или духовной, или душевной почвы. То, что запечатлелось, прозвучало какой-то нотой, требующей расшифровки, — потом, когда ты встречаешь, скажем, цветок, ты способен воспринять его как цветок. То есть взволноваться, увидев цветок. Помните, я говорил вам: от чего мы волнуемся и от чего не волнуемся? По отношению к чему полна наша душа, а что оставляет нас пустыми и холодными? Можем ли помыслить, захотев помыслить, или не можем? Ведь красота цветка должна нас волновать, а не волнует. Или волнует. Но раз она может волновать или не волновать, то это уже проблема, — ведь красота цветка одна и та же. Или: качество женщины, на свидание с которой стремишься, а пришел — скука смертная. В чем дело? Мы же присутствуем с предметом, а вот работает sol mental — отложение душевной почвы. Оно, во-первых, связывает во времени разные события поверх времени и пространства — эти события могут быть разделены в рамках хронологического времени, но связаны в этом времени. В каком-то внутреннем времени. Значит, мы имеем проблему внутреннего времени. Во-вторых, структура времени есть структура возможного нашего восприятия, или впечатления. Лес как лес не волнует, а волнует «сад Женщины». То есть я способен воспринять красоту любого озера, если это не просто озеро, которое я вижу. Если за ним стоит проработавшаяся структура, — она соединит мою голову и мою способность волноваться, мою способность воспринять с воспринимаемым предметом. Не сам предмет на меня подействует; этого нет — так мы не устроены. Я представляю себе прекрасную женщину — оказывается, чтобы взволноваться прекрасным, недостаточно этой идеи и недостаточно присутствия самого предмета. Сам предмет, как Пруст говорит: озеро как озеро (а я скажу: женщина как женщина), лес как лес. Птицы пролетали над этим озером, как над любым другим, и ничего не вызывали в душе. А — что вызывается или не вызывается в душе, нам важно, потому что вся наша проблема — полнота душевной жизни. Проблема присутствия. Как присутствовать в какой-то момент или в любой момент со всей полнотой нашей способности понимать, переживать и волноваться (то есть присутствовать можно) — это и называется присутствовать. Но чаще всего мы, присутствуя, — отсутствуем. Значит, перевернем — то, о чем мы говорим и что Пруста заинтересовало, это есть законы присутствия. Потому что, повторяю, мы чаще всего, присутствуя, отсутствуем. Но по каким связкам и как завязывается наше присутствие — это интересно.

Значит, мы ввели проблему времени. Дальше вводится уже чудовищная проблема. И потом это все на энное число страниц попадет, будут идти другие описания и т д., потом снова тот же мотив, который соединит нити и предшествующего описания, и промежуточного. Снова проиграется уже другими словами, казалось бы. Потом снова исчезнет и т д. Так вот, я к мотиву возвращаюсь — Пруст снова выходит на сюжет возвращения домой и вдруг пишет мимоходом. Я сказал вам уже, что возвращение домой — сторона Мезеглиз, или сторона Свана, — это возвращение в зону, в ту сторону души, в которой ты ожидаешь поцелуя матери. И вот — возвращение в те часы и в те места, которые «пробуждали во мне angoisse (непереводимое слово: страх, предожидание со страхом, тоска), которая позже эмигрирует в любовь»[161]. Значит, мальчик смотрел на колокольню, погулял в стороне Германтов, возвращается в сторону Мезеглиз… и тут же дается структура того, что с ним потом будет происходить. Потому что angoisse, или, как я уже сказал, структура ожидания поцелуя матери, эмигрировала в Альбертину и в других. И вообще во все формы возможных отношений с любимой женщиной. Кто бы она ни была. Внутри каждого отношения неумолимо разыгрывается эта структура. И в каком-то смысле — напоминаю вам, что роман Пруста есть роман освобождения, — роман Пруста есть роман, написанный против матери (но в очень тонком смысле слова, не понимайте этого прямо), Конечно, это роман материнской любви, но — любви в особом смысле слова. Есть, скажем так, любовь в двух смыслах. Есть любовь, которой мы жалкие рабы — других или своих же собственных эмоций или того, что мы считаем своими собственными эмоциями. Любовь, в которой мы лжем самим себе. А есть любовь, на которую способна классическая душа. Любовь, которой можно любить, не проходя адский цикл погони за обладание предметом любви. То есть любить вещь саму по себе, зная, что невозможно ею обладать. Одновременно это есть и спасение от смерти, потому что, как говорил Пруст, «именно привязанность к предмету влечет за собой гибель собственника»[162]. Того, кто привязан к предмету. Я сказал, что этот роман написан в каком-то смысле против матери, — это освобождение от эгоистической любви к матери, которая, как в зерне, заключена в потребности материнского поцелуя со всеми вытекающими отсюда формами судорожного бега к тому, чтобы воссоединиться с этим поцелуем, бега такого, в котором ты можешь давить себя, других, шагать по трупам, лишь бы быть поцелованным матерью. С другой стороны, это есть зависимость от любимого объекта, не дающего поцелуя. Эта зависимость унизительна для классической души. Вот представьте себе: вы любите родину, родина обладает недостатками… и если вы любите ее так, как Пруст был привязан к материнскому поцелую, вы будете вечным рабом пороков своей собственной родины именно потому, что вы ее так любите. Не будучи способным любить ее независимо. Так вот, мы в любви никому не обязаны отчитываться, и в том числе не отчитываемся перед предметом любви, и никому ничего не должны доказывать. Любовь — мое дело, в том числе моя любовь к родине, например. И доказывать ее я никому не должен. Поэтому я свободен от ожидания, что моя родина станет совершенной или мама меня поцелует. Есть вещи, в силу которых моя мать может не поцеловать меня, не может быть, чтобы моя любовь к ней зависела бы от того — поцелует она меня или не поцелует. Или не может быть, чтобы моя любовь к родине зависела от того — имеет или не имеет моя родина пороки. И, наоборот, если все зависит от красоты предмета любви, то этот предмет будет максимально порочным, потому что ожидание или стремление владеть прекасным предметом любви, который во всех отношениях был бы совершенен, есть порок. Люди, живущие с этим чувством, порочны. Следовательно, все наоборот: родина никогда не станет прекрасной, если мы не будем независимыми в любви к ней. То есть если мы будем обладать страстью кому-то доказывать, что мы ее любим. В том числе себе или самому объекту этой любви. И эта независимость есть то, в чем мы можем быть свободными. Это и есть любовь, конечно, в высшем смысле слова. Почему? Да потому, что она — перед лицом невозможного. Не случайно я начал невинный треп насчет того, что мы никогда до конца не отдаем душу: никто из нас еще не существует, и мы находимся внутри длящегося акта, и самое интимное в нас — это то, что мы должны сделать, но не сделали. Но ведь и мать такова, она ведь тоже имеет дело с невозможным… Узнать в другом человеке партнера по невозможному — в метафорическом смысле — это и есть высшее принятие других людей, или стран, или кого угодно (я тут отождествляю; страны, люди, все это одно и то же в смысле механики наших привязанностей, наших зависимостей). И в этом смысле, повторяю, — путь, проделанный против матери. То есть против такой любви к матери, которая тебя делает рабски зависимым от того, как она (мать) поступит (поцелует или не поцелует). Это можно перенести и на другие формы любви: Марсель проходит свою любовь к Альбертине, открывая в самом себе зверя, — что в действительности я не Альбертину люблю, в действительности я хочу ею просто обладать как вещью и навсегда запереть или в темнице своего сердца, или в темнице своего особняка. Так вот — освобождение от эгоизма и выход к партнерству как к чему-то, что для всех одинаково невозможно и в чем каждый чего-то никогда не даст другому, потому что он сам этого не имеет. Aucun etre ne veut livrer son бme — никто не хочет отдать мне душу. До конца.

И вот — с этой angoisse, которая эмигрирует в любовь, Пруст говорит: «Конечно же, это соединение во мне совершенно разных впечатлений (то есть впечатлений легкости от страны Германтов и angoisse, испытываемой в стороне Свана), тот факт, что я испытывал эти противоположные чувства в одно и то же время, предуготовило мне в будущем много разочарований и много ошибок. Потому что очень часто я хотел видеть кого-то, а в действительности я хотел еще раз увидеть куст боярышника»[163]. Или в случае Свана: иногда ему казалось, что он любит Одетт или хочет ее видеть, а в действительности ему хотелось слушать музыку. И желание слушать музыку он осознавал как желание побыть с Одетт[164]. Или — я хочу в действительности просто насладиться видом боярышника, но это желание топографически так разместилось в моей душе, что я считаю, что я хочу видеть мою возлюбленную. Но это будет разочарованием… — увидев возлюбленную и желая видеть куст боярышника, — конечно, в присутствии возлюбленной я вовсе не буду в том состоянии, в котором я должен был бы быть, встретив предмет своей мечты. Или, скажем, желание путешествия можно принять за возобновление своих чувств к какому-то человеку. И все это уже заложено в топографии нашей души. Но в то же время это есть преимущество, заключает Пруст, в то же время это как раз «давало глубину моим чувствам»[165], или, выражаясь на нашем языке, открывало время нашей возможной истории. Скажем так: эти завязки, которые образуются в нашей душе, есть завязки того, что мы в действительности можем воспринять и узнать. Это нечто, что мы можем воспринять и узнать, отмечено одним знаком, или предъявляет к нам одно условие — мы должны рискнуть, то есть положить себя на карту. Это все рискованные чувства, это не безразличные чувства, не абстрактные сюжеты. Задета наша судьба. В том числе все, что в будущем случится с автором. Он знает, что будут такие-то разочарования, такие-то ошибки. Но, не сделав этого, ничего не узнаешь. Значит, можно сформулировать так: если не ангажируешься, ничего не узнаешь, а если ангажируешься, то неминуемо надышишь на стекло, через которое смотришь. Другого не дано. Не рискнув, не узнаешь, а рискнув, обязательно будешь узнавать искаженно. Вот эти две карты, соединение которых выводит нас на те немногие истины, на которые мы выходим. Но с какими способностями мы выходим на эти немногие истины и что это за странная категория, называемая Прустом впечатлением? И как в действительности устроено наше восприятие и мышление, и что мы можем делать в определенных ситуациях, которые есть ситуации неясной или невнятной радости? Неясного, невнятного волнения, всегда несоразмерного с предметом, который это волнение вызывает. Это есть ситуация человеческого пафоса. Пафос всегда (poesis его можно назвать) избыточен по отношению к тому, что происходит в мире, Избыточно наше сожаление об умершем. Умершего сожалением не возродишь. Избыточно наше раскаяние…


Примечания:



1

T.R. — p. 1046. — Здесь и далее все цитаты из романа Пруста приводятся в переводе М. Мамардашвили по изданию: Proust, Marsel. A la recherche du Temps perdu. T. I–III. «Bibliothéque de la Pléiade». Paris, 1954 (с указанием сокращенного названия части романа и страницы).



14

См.: S.G. — p. 1049.



15

Ibid.



16

C.G. — p. 159.



144

Pr. — p. 150.



145

T.R. — p. 873.



146

J.E. — p. 730.



147

Sw. — p. 178.



148

См.: Sw. — p. 179.



149

См.: Sw. — p. 179.



150

Ibid.



151

См.: Мандельштам О. Стихотворения. Л., 1979.



152

Sw. — p. 180.



153

См.: Sw. — p. 181.



154

Fug. — p. 562.



155

T.R. — p. 693.



156

Sw. — p. 183.



157

См.:Sw. — p. 184.



158

См.:Sw. — p. 185.



159

См.:Sw. — p. 421.



160

См.:Sw. — p. 184.



161

См.:Sw. — p. 185.



162

T.R. — p. 807.



163

Sw. — p. 185.



164

См.:Sw. — p. 304.



165

См.:Sw. — p. 185.






 
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх