• Глава 7. Семьи
  • Гены братской любви
  • Новая математика
  • Пределы любви
  • Ты всегда был у мамы любимчиком
  • О печалях
  • Печали Дарвина
  • Глава 8: Дарвин и дикари
  • Существуют ли гены морали?
  • Групповой отбор
  • Глава 9. Друзья
  • Теория игр и реципрокный альтруизм
  • Ненулевая сумма игры
  • Что чувствует программа ТО ЗА ТО
  • Но наука ли это?
  • Значение реципрокного альтруизма
  • Глава 10: Совесть Дарвина
  • Бесстыдная уловка
  • Совесть викторианцев
  • Судим викторианцев
  • Часть вторая. Социальный цемент

    Глава 7. Семьи

    На примере рабочего муравья мы имеем насекомое, чрезвычайно отличающееся от своих родителей, тем не менее, абсолютно бесплодное и, следовательно, не могущее передавать из поколения в поколение приобретённые модификации строения или инстинктов. Можно задать хороший вопрос — насколько возможно согласовать этот случай с теорией естественного отбора?

    (Происхождение видов (1859))

    [Вчера] Додди [сын Дарвина Уильям] расщедрился угостить Энни последним куском своего имбирного пряника, а сегодня… он снова положил свой последний кусок в ящик для Энни, затем побежал, крича довольно хвастливым тоном: "О добрый Додди! Добрый Додди".

    (Наблюдения за детьми Дарвина (1842))

    Все мы любим думать о самих себе, как о самоотверженных личностях. И в каких-то случаях это правда. Но в сравнении с общественными насекомыми, мы — неблагодарные твари. Пчёлы, ужалив врага, вырывают свои внутренности и умирают ради товарки-пчелы. Некоторые муравьи, защищая колонию, взрывают себя. Другие муравьи отдают всю свою жизнь, работая дверью, не впуская насекомых, не внушающих доверия; другие работают мешками с аварийным запасом еды, вися вздувшимися на потолке. Конечно, эта «мебель» не имеет никакого потомства.

    Дарвин отдал более десятилетия вопросу о том, как естественный отбор мог создать целые касты муравьёв, не порождающих потомков. Тем временем, сам он породил потомков довольно много. Проблема стерильных насекомых привлекла его внимание как раз во время рождения его четвёртого ребёнка, Генриетты, в конце 1843 года; к моменту рождения его десятого и последнего, Чарльза, в 1856 году, он всё ещё не решил её. Все эти годы он хранил теорию естественного отбора в тайне, и одной из причин этого могло быть явное противоречие этой теории ситуации с муравьями. Парадокс казался "непреодолимым и фактически фатальным для всей моей теории".

    Обдумывая загадку насекомых, Дарвин, вероятно, не подозревал, что решение её могло также объяснять структуру повседневной жизни его семьи: почему его дети демонстрировали привязанность друг к другу, почему они иногда боролись, почему он чувствовал потребность учить их добродетельной доброте, почему они иногда сопротивлялись, даже почему его и Эмму потеря одного из детей огорчала глубже, чем потеря другого. Понимание движущих сил самопожертвования у насекомых открыло бы движущие силы поддержания семейной жизни у млекопитающих, включая людей.

    Хотя Дарвин, наконец, понял (по крайней мере смутно) правильное объяснение бесплодности рабочих муравьёв и заподозрил, что оно могло быть как-то применимо к объяснению поведения людей, он не приблизился к осознанию чрезвычайной широты и разнообразия этой применимости. И этого не сделал никто в течение целого столетия спустя.

    Одной из причин этого, возможно, была формулировка этого объяснения, предложенная Дарвином. Её было трудно понять. В "Происхождении видов" он написал, что парадокс эволюции стерильности "станет менее парадоксальным или (надеюсь) исчезнет, если вспомнить, что отбор приложим к семье точно так же, как и к индивидууму, и может таким образом привести к желательному результату. Когда вкусный овощ приготовлен, индивидуум тем самым разрушен; но садовод посеет семена той же самой партии и уверенно ожидает получить почти то же самое; селекционеры рогатого скота стремятся получить мраморное сочетание мяса и жира; животное было забито, но селекционер подходит с доверием к этой же самой линии".

    Сведение селекционеров животных и растений в одну картину могло показаться странным; эта картина приобрела законченный смысл после 1963 года, когда молодой британский биолог Вильям Д. Гамильтон делал набросок теории родственного отбора. Теория Гамильтона — это переложение (и расширение) понимания Дарвина на язык генетики — язык, которого не существовало при его жизни.

    Термин "родственный отбор" предполагает связь с утверждением Дарвина о том, что "отбор может применяться к семейству", а не только к индивидуальному организму. Но это предположение, будучи истинным, вводит, тем не менее, в заблуждение. Красота теории Гамильтона состоит в том, что она рассматривает существование отбора не только и не столько на уровне индивидуума или семейства, но (и это важно!) на уровне гена. Гамильтон был первым, который ясно озвучил эту центральную тему новой парадигмы Дарвинизма: рассматривать выживание генов.

    Рассмотрим молодого бурундука, у которого ещё нет детёнышей. Обнаружив хищника, он встаёт на задние конечности и издаёт громкий предупреждающий сигнал, который может привлечь внимание хищника и привести к моментальной смерти. Если смотреть на естественный отбор так, как на него смотрели почти все биологи до середины двадцатого века (то есть как на процесс, направленный на выживание и воспроизводство животных и их потомства), то этот предупреждающий сигнал не имеет смысла. Если у бурундука, подающего его, нет потомства, которое нужно спасать, то этот предупреждающий сигнал — эволюционное самоубийство. Верно? Это важный вопрос, на который Гамильтон отвечал отрицательно.

    В теории Гамильтона фокус внимания перемещается от самого бурундука, подающего сигнал, к гену (фактически это будет несколько генов),[53] ответственному за тревожный сигнал. Бурундуки не живут вечно и не порождают других животных. Единственный потенциально бессмертный органический субъект — ген (или, строго говоря, информация, им кодируемая; сам ген (как её носитель) «умирает» в любом случае). Таким образом, в эволюционных временных рамках, включающих сотни, тысячи или миллионы поколений, вопрос состоит не в том, как путешествуют во времени индивидуумы; все мы знаем, что в конце концов мрачный ответ этому один. Вопрос в том, как путешествуют во времени гены индивидуумов. Некоторые исчезают, некоторые будут процветать; сущность вопроса — какие именно. Как ген сигнала "самоубийственного предупреждения" будет путешествовать во времени?

    Слегка удивительный ответ на этот вопрос даёт теория Гамильтона: "довольно хорошо" — при соответствующих обстоятельствах. Причина этого в том, что бурундук, несущий этот ген, может иметь несколько близких родственников, которые будут спасены этим тревожным сигналом, и некоторые из тех родственников, вероятно, тоже несут этот ген. К примеру, можно принять, что половина всех братьев и сестер будут носителями этого гена (если они полуродные братья, то доля генов (четверть) будет всё ещё значима).

    Если этот предупреждающий сигнал спасает жизни четырёх полных родных братьев, которые иначе умерли бы, то будут спасены два носителя этого гена, ответственного за этот сигнал. Значит, ген, как таковой, преуспеет, даже если сторож, несущий его, принесет себя в жертву. Этот вроде бы самоотверженный ген будет успешнее проходить сквозь века, чем эгоистичный ген, который побуждает его носителя нестись в безопасное место, в то время, как четыре родных брата (и в среднем две копии гена) погибнут. То же самое верно, если ген спасает только одного полного родного брата, при условии что шансы сторожа погибнуть составляют один из четырёх. На длительных временных интервалах таким образом будут спасены два гена на один потерянный.

    Гены братской любви

    В этом нет никакой мистики. Гены не ощущают каким-то волшебным образом присутствия копий себя в других организмах и не пробуют спасать их. Гены не ясновидящи, и даже не сознательны, они не «стараются» делать что-либо. Но если появляется ген, который случайно побуждает своего носителя вести себя так, чтобы помогать выживанию или репродуктивным перспективам других носителей, вероятно, содержащих копию того же самого гена, тогда ген может процветать, даже если перспективы его конкретного носителя будут ухудшены в ходе этого поведения. Это и есть родственный отбор.

    Эти рассуждения могут применяться не только для описанного случая, когда ген побуждает млекопитающее издавать сигнал предупреждения при обнаружении угрозы его домашней норе с проживающими там родичами. Эти рассуждения применимы также в отношении гена, вызывающего стерильность насекомого, дабы оно посвятило свою жизнь поддержке выживания и размножения своих плодовитых родственников (содержащим этот ген в «подавленной» форме). Эти рассуждения также применимы к генам, склоняющим людей к раннему распознаванию родных братьев и сестёр — тех, кто разделяют с ними еду, дают советы, защищают и так далее; другими словами, гены, ведущие к симпатии, сочувствию, состраданию, то есть гены любви.

    Отказ принять во внимание внутрисемейную любовь затруднял должное понимание принципов родственного отбора до "дня Гамильтона". В 1955 году британский биолог Дж. Б.С.Холдейн в популярной статье отметил, что ген, побуждающий вас подскочить к реке и спасти тонущего ребёнка (имея в виду вашу смерть с вероятностью один к десяти), мог бы процветать, если ребёнок — ваше дитя или ваш брат (сестра); ген мог бы даже распространяться (медленнее), если этот ребёнок — ваш кузен, поскольку кузен разделяет, в среднем, восьмую часть ваших генов. Но вместо того, чтобы продолжить этот ход мысли, он его коротко обрезал, заключив, что в критической ситуации у людей нет времени на математические вычисления; далее он сказал, что наши палеолитические предки, конечно же, не бросались в калькуляции их степени родства. Поэтому Холдейн заключил, что "гены героизма" распространятся только "в довольно маленьких поселениях, где большинство детей были более-менее близкими родственниками человека, рискующего своей жизнью ради них". Другими словами, неразборчивый героизм, отражая среднюю степень родства, мог развиваться только тогда, когда эта степень была в среднем довольно высока.

    При всей проницательности Холдейна, рассматривающего ситуацию с позиций гена, а не индивидуума, его отказ следовать этой логике до конца, мягко говоря, странен. Он неявно предполагал, что естественный отбор осознаёт свои вычисления, и организмы сознательно повторяют их вместо того, чтобы наполнять организмы чувствами, которые, в своих рамках, есть заменители вычислений. Разве Холдейн не заметил, что люди склонны питать наиболее тёплые чувства к тем людям, что разделяют наибольшую долю их генов? И что люди наиболее склонны рисковать жизнью ради людей, к которым они питают наиболее тёплые чувства? Почему должно иметь значение, что палеолитические люди не были горазды в математике? Они были животными, и у них были чувства.

    Технически ход мыслей Холдейна был правилен. В маленькой, тесно связанной родством популяции, неразборчивый альтруизм развиваться действительно мог. И даже тогда, когда альтруизм был частично направлен на неродственников. С другой стороны, даже если вы направляете ваш альтруизм строго на родных братьев, то часть этих усилий будет потрачена в эволюционном смысле впустую, так как родные братья разделяют не все ваши гены, и конкретный родной брат может не нести ген, ответственный за альтруизм. В обоих случаях важно, что ген альтруизма будет улучшать перспективы носителей, которые склонны нести свои копии; также имеет значение то, что, в конечном счёте, этот ген делает больше пользы, чем вреда в деле его распространения. Поведение всегда реализуется в условиях неопределённости, и всё, что может делать естественный отбор, так это играть нелогичную игру. В сценарии Холдейна нелогичная игра состоит в том, чтобы исподволь подстрекать к умеренному и общему альтруизму с силой, точно соответствующей средней степени родства с людьми, живущими рядом. Это легко постижимо.

    Но, как отметил Гамильтон в 1964 году, естественный отбор при возможности укрепит эту нелогичность, минимизируя неопределённость. Гены, обостряющие точность направления альтруизма будут процветать. Ген, побуждающий шимпанзе дать две унции мяса родному брату, будет, в конечном счете, преобладать над геном, который побуждает его дать унцию родному брату и унцию неродственнику. Так идентификация родственника очень трудна, то слабая и диффузная мотивация в пользу благожелательности неэффективна — эволюции требуется породить сильную и хорошо направленную. И именно это произошло. Это произошло (до какой-то степени) с бурундуками, которые с большей вероятностью издадут предупреждение в присутствии близких родственников. Это произошло (тоже до некоторой степени) с шимпанзе и другими человекообразными приматами, которые часто демонстрируют уникально благосклонные отношения между родными братьями. И это, в значительной степени, произошло с нами.

    Возможно, мир был бы лучше, если бы это было не так. Братская любовь, в смысле буквальном, существует за счёт братской любви в смысле библейском — чем более точно мы дарим безоговорочную доброту родственникам, тем меньше остается другим.[54] (Некоторые полагают, что именно это оградило марксиста Холдейна от столкновения с правдой). Но что бы там ни было, буквальная братская любовь — это та любовь, которая у нас есть.

    Многие общественные насекомые распознают свою семью по химическим сигналам, называемым феромонами. Менее понятно, как вычисляют (сознательно или подсознательно) своих родственников люди и другие млекопитающие. Конечно, созерцание матери, день за днём кормящей и заботящейся о ребёнке, — один из заметных намёков. Мы также можем наблюдать социальные связи нашей матери и на их основе вычислить принадлежность к своим, скажем, её сестрам и, следовательно, их детям. Кроме того, с появлением речи матери могли бы прямо сообщать нам, кто есть кто, — инструкцию по учёту наших генетических интересов посредством учёта их генетических интересов. (То есть гены, побуждающие мать учить детей распознавать родственников процветали бы, как и гены, побуждающие детей обращать на это внимание). Назвать другие механизмы распознавания родственников трудно, даже если таковые вообще имеются, поскольку эксперименты, которые могли бы ответить на этот вопрос, могут быть неэтичны (как, например, изъятие детей из семей).

    Ясно лишь, что эти механизмы существуют. Всякий, у кого есть родные братья (сёстры), в любой культуре, знаком с сопереживанием к родному брату, как с сильной потребностью, как в смысле действий по предоставлению помощи, так и с чувством вины при непредоставлении её. Всякий, кто пережил смерть родного брата, знаком с печалью. Эти люди знают, что это за любовь, и так родственный отбор благодарит их за это.

    Это вдвойне важно для мужчин, которые, если бы не было родственного отбора, никогда не чувствовали бы глубокую любовь вообще. До того, как наш вид перешёл к высоким мужским родительским инвестициям, у мужчин не было причин для сильного альтруизма к потомству. Этот вид привязанности был присущ исключительно женщинам, частично потому, что только они могли быть уверены, что это их потомство. Но мужчины могли быть определённо уверены, кто есть по отношению к ним их братья и сестры, поэтому любовь вползала в их души через родственный отбор. Если бы мужчины не приобрели таким образом способность к любви в отношении родных братьев, то они не могли бы с такой готовностью перейти к высокой мужской родительской инвестиции и даже более глубокой любви, её порождающей. Эволюция может работать лишь с сырьём, которое по случаю оказывается в пределах досягаемости; если бы любви к некоторым видам детей — родным братьям — не существовало в мужской психике несколько миллионов лет назад, то тропа до любви собственных детей — тропа к высокому MPI — могла бы быть слишком уж извилиста.

    Новая математика

    С теорией Гамильтона в руках легче оценить связь, которую Дарвин увидел между коровой, которая даёт "хорошую мраморную говядину", забивается и съедается, и муравьём, тяжко трудящимся всю свою жизнь без надежды на личное размножение. Ген коровы, ответственный за хорошую мраморную структуру её мяса, что и говорить, не сделал ничего для своего носителя, который теперь забит и не может прямо передать генетическое наследство в потомков; мёртвые коровы не могут иметь много потомков. Но этот ген будет делать много полезного для своего носителя косвенным образом, поскольку производство мраморного мяса побуждает фермера кормить и разводить близких родственников этого носителя, некоторые из которых содержат копии этого гена. То же и со стерильным муравьём. Этот муравей совсем не имеет прямых наследников, но гены, ответственные за этот факт, делают много прекрасного, благодаря за время и энергию, с пользой потраченную на помощь близким родственникам, чтобы те были более плодовиты. Хотя ген стерильности подавлен в этих плодовитых родственниках, но он у них есть и переходит в следующее поколение, где он снова выплёвывает бесплодных альтруистов, преданных его передаче. Именно в этом смысле рабочая пчела и вкусный рогатый скот подобны: некоторые гены, препятствуя их передаче через один трубопровод, служат смазкой для передачи их через другие, в итоге обеспечивая более эффективную передачу.

    Именно это Дарвин, ничего не зная ни о генах, ни о природе наследственности, должен был ощутить за столетие до Гамильтона, и в этом одна из причин его высокой осторожности высказываний и точности мысли.

    Стало быть, можно не сомневаться в превосходстве гамильтоновской версии родственного отбора над дарвиновской. Можно с достаточной точностью говорить (как это делал Дарвин), что иногда (как со стерильностью насекомых) естественный отбор работает на уровне семей, а иногда на уровне индивидуального организма. Но почему бы не упростить формулировки? Почему бы не сказать, что в обоих случаях финальная единица отбора — ген? Почему бы не дать единственное краткое определение, которое охватывало бы все формы естественного отбора? А именно: "побеждают гены, способствующие выживанию и воспроизводству копий себя". Они могут делать это прямо, побуждая их носителя выживать, рождать потомство и готовить это потомство к выживанию и воспроизводству. Но также они могут делать это косвенно, скажем, побуждая их носителя к труду, неустанному, бесплодному и самоотверженному, дабы муравьиная царица могла плодить очень много потомства, содержащего их. Однако гены сделают работу, которая эгоистична с их точки зрения, даже если это выглядит альтруизмом на уровне организма. Потому-то книга Ричарда Докинза и называется "Эгоистичный ген". (Название вызвало возражения людей, обративших внимание на то, что гены не имеют намерений и, стало быть, не могут быть «эгоистичными». Это, конечно, верно, но фраза не предполагает буквального прочтения).

    Естественно, уровень организма имеет непосредственное отношение к людям; ведь люди — это организмы. Но этот факт вторичен для естественного отбора. Если и говорить, что естественный отбор «заботится» о чём-нибудь, то метафорически, увы, не о нас, но об информации в наших половых клетках (яйцеклетках и сперме). Конечно, естественный отбор «хочет», чтобы мы вели себя определённым образом. Но даже если мы ведём себя именно так, он не обещает, что мы будем при этом непременно счастливы. Может быть, мы будем грустны или получим физические увечья, и даже умрём. Единственная вещь, которую естественный отбор, в конечном счёте, «хочет» держать в хорошей форме — информацию в наших генах. Следование этой цели одобрит любое наше страдание.

    Это была философская суть простого взгляда Гамильтона, сделанного абстрактно-скелетно в 1963 году в письме редакторам журнала "Американский натуралист". Он представил ген Г, который порождает альтруистическое поведение и заметил: "Вопреки принципу "выживания наиболее приспособленных", окончательный критерий распространения Г — не наивыгоднейшее поведение для его носителя, но поведение, наивыгоднейшее для гена Г; такое поведение будет иметь место, если средний итог поведения добавит к генетическому пулу горстку генов, содержащих Г в более высокой концентрации, чем в исходном генетическом пуле самом по себе".

    Гамильтон облёк это наблюдению в плоть в следующем году в статье "Генетическая эволюция социального поведения" в "Журнале теоретической биологии". Статья, недооцениваемая несколько лет, стала одной из наиболее широко цитируемых работ в истории дарвинизма и реконструировала математику эволюционной биологии. До появления теории родственного отбора было принято полагать, что конечным критерием эволюции является «приспособленность», окончательным проявлением которой казалась общая сумма непосредственного биологического наследия организма. Гены, повысившие приспособленность организма, максимизировавшие количество и качество потомков, и так далее — это и будут процветающие гены. Теперь о конечном критерии эволюции думают как о "включительной приспособленности", принимающей во внимание также косвенное распространение генов через родных братьев, кузенов и так далее. Гамильтон написал в 1964 году: "Тогда мы здесь предложили величину — включительную приспособленность, которая в условиях модели имеет тенденцию максимизироваться почти так же, как приспособленность имеет тенденцию максимизироваться в более простой классической модели".

    Гамильтоновская математика содержит важный символ — «r», предложенный ранее биологом Сьюэллом Райтом, но теперь наполненный новым значением; «r» представляет степень родства организмов. У полных родных братьев, r = 1/2, среди полуродных братьев, племянниц, племянников, тёть и дядей он составляет 1/4, у кузенов — 1/8. Новая математика говорит, что гены самопожертвенного поведения будут процветать, пока издержки для альтруиста (в смысле воздействия на будущий репродуктивный успех) меньше, чем выгода получателю той же степени родства между ними. То есть пока C меньше, чем B*r.

    Когда Гамильтон анонсировал теорию родственного отбора, он использовал как пример ту же самую группу организмов, которые так озадачили Дарвина. Также как и Дарвин, он был поражен экстраординарным самопожертвованием среди многих насекомых отряда перепончатокрылых, особенно высокообщественных муравьёв, пчёл и ос. Почему у них наблюдается такая интенсивность альтруизма и сопутствующее ему социальное единство, которые в мире насекомых наблюдаются редко? На это может быть несколько эволюционных причин, но Гамильтон показывает пальцем на ту, что ему представляется центральной. Он отметил, что благодаря своеобразному типу воспроизводства,[55] у этих видов наблюдается необычайно большой r. Сёстры-муравьихи разделяют 3/4 своих генов, благодаря общему происхождению, а не 1/2. Это как раз тот случай, когда альтруизм экстраординарной величины оправдан в глазах естественного отбора.

    Если r больше 3/4, то эволюционные аргументы за альтруизм и социальную солидарность становятся даже сильнее. Возьмём клеточную культуру плесени, она так сильно переплетена, что это вызвало аргументированные дебаты относительно того, как лучше её рассматривать — как общество клеток или как единый организм. Поскольку клетки плесени воспроизводятся бесполо, то r у них равен 1; они все — идентичные близнецы. С генетической точки зрения в этом случае нет никакого различия между своей судьбой и судьбой близлежащей клетки. Не удивительно, что так много клеток плесени не размножаются сами, а вместо этого посвящают себя защите плодовитого товарища — клетки — от стихии. Благо соседа, в эволюционных координатах, идентично собственному. Это — альтруизм.

    С людьми дела обстоят аналогично — не с группами людей, но группами клеток, которые являются людьми. В некоторый момент, сотни миллионов лет назад, возникла многоклеточная жизнь. Общества клеток так тесно объединились, что приобрели право называться «организмом», и эти организмы, в конечном счете, произвели нас. Но как видно по клеточной культуре плесени, граница между обществом и организмом довольно условна. Технически правомочно говорить об организме (даже таком, как организм человека), как о дружном сообществе одноклеточных организмов. Эти клетки демонстрируют такое сотрудничество и самопожертвование, в сравнении с которым даже машиноподобная эффективность колонии насекомых выглядит неряшливой. Почти все клетки в человеческом теле бесплодны. Только половые клетки — наши "царицы пчёл" — должны делать копии себя для потомства. Тот факт, что миллиарды бесплодных клеток действуют как по договору, несомненно основан на том, что r между ними и половыми клетками равен 1; гены в бесплодных клетках передаются будущим поколениям через сперму или яйцеклетку столь же однозначно, как словно бы они передавали их самостоятельно. Опять же, когда r = 1, альтруизм абсолютен.

    Пределы любви

    Обратная сторона этой медали открывается тогда, когда r не равен 1, и, соответственно, альтруизм не абсолютен. Даже любовь полностью родного брата (братская любовь) — это не всеобъемлющая любовь. Дж. Б.С.Холдейн однажды отметил, что он никогда не отдал бы своей жизни за брата, но за "двух братьев или восьмерых кузенов" — вполне. По-видимому, он шутил, пародируя, возможно, неправильно рассмотренное им излишне буквальное расширение дарвиновской логики. Но его шутка отражает верный базовый факт. Определять степень преданности некоемому родственнику, — это то же самое, что определить степень безразличия и потенциальный антагонизм; чаша общих интересов родных братьев бывает как полупуста, как и полуполна. Хотя есть генетический смысл помогать брату или сестре, даже большой ценой, но цена эта не может быть бесконечна.

    Таким образом, с одной стороны современный дарвинизм не предполагает, что один ребенок будет монополизировать потребление еды, в то время, как брат или сестра слабеют от голода. Но он также не предполагает, что один бутерброд на двоих родных братьев будет разделен обязательно по-братски. Возможно, нетрудно научить детей делиться с братьями и сестрами (по крайней мере, в некоторых обстоятельствах), но трудно научить их делить поровну, поскольку это противоречит их генетическим интересам. Во всяком случае, именно это подразумевает естественный отбор. Мы можем спросить это у бывалых родителей, чтобы узнать, верно ли предположение.

    Расхождение генетических интересов родных братьев создаёт раздражающий, но иногда очаровательный парадокс. Братья отчаянно конкурируют за привязанность и внимание родителей, за все ресурсы, от них исходящие, демонстрируя ревность настолько мелочную, что её трудно назвать любовью; но как только один из них станет по-настоящему нуждаться или ему будет угрожать настоящая опасность, так эта любовь выйдет на поверхность. Дарвин описал одно такое изменение в отношениях его сына Вилли, тогда ему было около пяти лет, к младшей сестре Энни. Дарвин написал: "Всякий раз, когда она делает себе больно в нашем присутствии, Вилли выглядит безразличным, а иногда производит большой шум, как будто хочет отвлечь наше внимание". Но однажды Энни поранилась, когда взрослых не было в поле зрения, так что Вилли не мог предположить, кто возьмёт на себя эту реальную опасность. Тогда его реакция "была совсем иной. Сначала он попытался очень мило успокоить её, затем сказал, что он позовет Бесси, но она не появлялась; тогда сила духа покинула его, и он тоже заплакал". Дарвин не объяснял этот, как и подобные этому случаи братской любви, в терминах родственного, или, как он говорил, «семейного» отбора; кажется, он не видел связи между самопожертвованием насекомых и присущей млекопитающим привязанностью.

    Первым биологом, подчеркнувшим частичную пустоту чаши общих генетических интересов, был Роберт Триверс. Он отметил, в частности, что генетические интересы ребёнка различны не только между братом или сестрой, но и между ним и родителями. По идее, ребёнок должен воспринимать себя как вдвое большую ценность, чем родного брата, в то время родитель, одинаково близкий с обоими, оценивает их одинаково. Отсюда другое дарвинистское предсказание: мало того, что родных братьев нужно учить делиться поровну; родители будут и в самом деле стараться их этому учить.

    В 1974 году Триверс анализировал конфликт родитель-потомок в статье с тем же названием. На примере оленей-карибу он обсуждал присущую млекопитающим проблему сроков прекращения кормления детёныша материнским молоком. Он наблюдал, как телёнок карибу продолжает сосать материнское вымя намного дольше того срока, когда молоко было обязательно для его выживания, хотя это препятствовало зачатию матерью другого телёнка, который разделил бы часть его генов. Понятно почему: "телёнок есть абсолютный родственник самому себе, но только частичный родственник его будущим родным братьям…". Придёт время, и пищевая целесообразность питания молоком будет настолько незначительна, что генетическая выгода от наличия другого телёнка превзойдёт выгоду от молока. Но мать, неявно оценивая двух потомков одинаково, достигнет этой точки скорее. Так что теория естественного отбора, изложенная в терминах включительной приспособленности, полагает, что конфликт по отниманию от груди — это регулярный эпизод жизни млекопитающих; и вроде бы так оно и есть. Конфликт может длиться несколько недель и стать довольно бурным, когда младенцы воплями требуют молока и даже бьют свою мать. Ветераны наблюдений за бабуинами знают, что неплохой способ найти стаю бабуинов — каждое утро слушать звуки конфликта мать-потомок.

    Можно ожидать, что в борьбе за ресурсы дети будут использовать любые имеющиеся в их распоряжении средства, включая непорядочность. Непорядочность может быть грубо направлена на других братьев. ("Вилли иногда старается прибегнуть к небольшой уловке, чтобы удержать Энни от желания съесть его яблоко… "Энни, твоё больше, чем моё"). Но уловка может быть тоньше и адресована большей аудитории, включая родителей. Один из неплохих способов манипулировать родителями, требуя их идти на бОльшие жертвы, — это преувеличить, или, скажем так, выборочно подчеркнуть жертвы, уже сделанные. Пример есть в эпиграфе этой главы: двухлетний Вилли (по кличке Додди) дал младшей сестре последний кусок пряника, а затем воскликнул, чтобы все слышали: "О добрый Додди, добрый Додди". Многие родители знакомы с этим видом демонстративной уступки.

    Другая уловка, которую дети используют для получения ресурсов от родителей, — это приукрашивание их потребности. Эмма Дарвин записала действия трехлетнего сына Леонарда после того, как "он содрал небольшой участок кожи с запястья": "Он решил, что папа пожалел его недостаточно и решительно намекнул ему: "Кожа слезла и потерялась, и кровь течёт". Годом позже были зафиксированы такие слова Леонарда: "Папа, я кашлял ужасно, в несколько раз ужаснее, в пять ужаснее, и даже больше, нельзя ли мне выпить немножко этой чёрной штучки [солодкового корня]?"

    Чтобы далее поддерживать образ любимца, молодежь может подчеркивать жестокость и несправедливость, чинимую родителями. В пике интенсивности этот акцент известен, как вспышка истерики, — часть молодёжной жизни не только у нашего вида, но также и у шимпанзе, бабуинов и других приматов. Известно, что молодое оскорблённое шимпанзе в этой ситуации, как выразился один приматолог полстолетия назад, "часто глядит украдкой на свою мать или опекуна, дабы убедиться, что его действие привлекло внимание".

    К счастью молодых приматов родители готовы для эксплуатации ими. Внимание к крику ребёнка и к его жалобам отвечают интересам генов родителя — они могут сигнализировать о реальных потребностях их носителя. Другими словами, родители любят своих детей и могут быть ослеплены этой любовью.

    Однако мысль о том, что вспышка истерики — это манипуляция, не будет революционным откровением для большинства родителей, что говорит о том, что они не совсем слепы в своей любви. Хотя естественный отбор, прежде всего, открыл родителей для манипуляции детьми, но он, по идее, должен бы снабдить их средствами противодействия манипуляциям, типа способности отличать скулёж ребёнка от его истинной потребности. Но раз эта способность существует, естественный отбор должен снабдить детей способами противодействия этой способности — в форме более проникновенного скулежа. Гонка вооружений продолжается бесконечно.

    Как подчеркнул Триверс в своей статье в 1974 году, точка зрения генов предполагает, что и сами родители — нечестные манипуляторы. Они хотят, или, по крайней мере, их гены «хотят» извлекать из ребёнка альтруизм и жертвы, более направленные на интересы родственников (то есть — прививать ребёнку больше любви), чем нужно для его генетических интересов. Это верно не только в отношении любви к братьям, но и любви к дядям, тётям, кузенам — всем, кто несёт в среднем не менее половины генов родителя. Поэтому так редко бывает, что родитель требует от ребёнка меньшую внимательность к братьям родителя, племянницам и племянникам.

    Дети биологически восприимчивы к пропаганде родителя, также как родитель восприимчив к пропаганде ребёнка. Причина в том, что очень часто эволюционно целесообразно делать то, что говорят родители. Хотя генетические интересы родителя и ребенка отличаются, но не полностью, на 50 процентов они накладываются, так что ни у кого нет более сильного генетического стимула, чем у родителя, к заполнению головы ребёнка полезными фактами и изречениями. Значит, нет никого, кому бы ребёнок должен бы уделять больше внимания. Гены ребенка должны «хотеть», чтобы ребенок приобщился к уникально преданному банку данных, размещенному в его родителях.

    И гены явно следуют этим путём. В молодости мы наполнены страхом и доверчивостью в присутствии родителей. Одна из дочерей Дарвина вспоминала, что, "что бы он ни сказал, — всё было абсолютной правдой и законом для нас". Конечно, она преувеличивает. (Когда Дарвин обнаружил пятилетнего Леонарда, скачущим на диване и сказал ему, что это противоречит правилам, Леонард ответил: "Хорошо, тогда я советую тебе выйти из комнаты"). Однако маленькие дети питают сильное и даже полное доверие к родителям, и родители могут злоупотреблять им.

    В частности родители будут норовить делать то, что Триверс назвал «штамповкой» в облике «обучения». Он написал: " В то время, как обучение (в противоположность штамповке) должно признаваться детьми как нечто, отвечающее их собственным интересам, родители склонны сверхакцентировать свою роль преподавателя, чтобы минимизировать сопротивление их детей". Триверс мог бы взглянуть с цинизмом на одно из воспоминаний Дарвина о его матери: " Я помнил её высказывание о том, что, если она и просила, чтобы я делал что-нибудь…, то это было только для моего блага".

    У родителей есть второе, более специфическое преимущество в стараниях (частично) подчинить себе гены их детей. Родственный отбор гарантирует направленность совести на родных братьев, активизируя чувство вины после любого существенного пренебрежения ими. Так как родители — центральные игроки в этой игре, то естественный отбор должен сделать их хорошими игроками в этой игре. С другой стороны (как отметил Триверс) естественный отбор должен тогда повернуться другой стороной и выработать средства противодействия эксплуатации детей, например, им мог бы стать скептицизм в отношении требований родителей быть обязанным братьям. Вот другая гонка вооружений.

    Результат всего этого — полномасштабное сражение за душу каждого ребенка. Триверс написал: "Индивидуальность и совесть ребенка формируются на арене конфликта".

    Триверс полагает господствующий взгляд на воспитание ребёнка ("окультуривание", в ходе которого преисполненные чувством долга родители снабжают детей жизненными навыками) как безнадёжно наивный. "Не разрешается предполагать, что родители, пытающиеся придать такие достоинства, как ответственность, благопристойность, честность, надёжность, великодушие и самоотречение, просто снабжают потомство полезной информацией относительно должного поведения в локальной культуре, так как все эти достоинства, вероятно, затронут соотношение альтруистичного и эгоистичного поведения, важного для семьи родителя; родители и их потомство, надо полагать, рассматривают такое поведение различно". Есть подозрение, что Триверс рассматривает понятие «окультуривание», как молчаливый заговор угнетателей. Он обращает внимание на то, что "преобладающая концепция социализации — это до некоторой степени представление, которое (как можно ожидать) взрослые поддержат и распространят".

    В этом есть намёк на то, что дарвинизм, долго и шаблонно воспринимавшийся как мировоззрение правого толка, может испускать эманации другого вида. Увиденные сквозь новую парадигму моральные и идеологические рассуждения могут выглядеть постоянной борьбой за власть, в которой сильный часто доминирует, а слабый часто эксплуатируется". Как писали Карл Маркс и Фридрих Энгельс, "господствующие идеи каждой эпохи — это всегда идеи, принадлежащие её господствующему классу".

    Ты всегда был у мамы любимчиком

    Пока что мы рассматривали упрощённые модели родственного отбора и конфликта родитель-потомок, полагаясь на удобные, но в некоторых случаях сомнительные предположения. Одно такое предположение заключается в том, что в эволюции человека братья имели одного и того же отца и мать. В той мере, в какой эта предпосылка неадекватна (а это в некотором смысле, конечно, так), «натуральное» соотношение альтруизма между родными братьями не будет равно два к одному в пользу себя, но где-то между двумя и четырьмя к одному. (Эта поправка может ослабить возражения родителей, которые находят своё потомство более склонным к антагонизму, чем следует из математики Гамильтона, если её полагать "натуральной"). Возможно, конечно, что потомки на деле (подсознательно) оценивают несовпадение их собственного родства с отцом и матерью с родством их братьев и затем относятся к ним соответственно. Было бы интересно, например, посмотреть — будут ли братья с двумя родителями-домоседами более щедры друг к другу, чем братья, чьи родители часто бывают врозь.

    Другим упрощением была идея о том, что сам по себе r — степень родства с другими людьми — определяет ваше генетически оптимальное отношение к ним. Математический вопрос, поставленный Вильямом Гамильтоном — действительно ли C меньше чем B*r? — имеет две других переменные: издержки вашего альтруизма для вас (C) и выгода получателю (B). Обе сформулированы в координатах эволюционной приспособленности: насколько ваши возможности по созданию жизнеспособного, репродуктивно успешного потомства понизятся для вас вследствие акта альтруизма, и насколько они повысятся для получателя. Оба этих вопроса, очевидно, зависят от того, с чего те возможности начинаются и вообще имеются ли — от того, какой репродуктивный потенциал имеете вы, и какой — другой человек. Репродуктивный потенциал крайне неодинаков — и для разных родственников, и для разных возрастов.

    Например, у крупного, сильного, сообразительного, красивого, честолюбивого брата вероятность репродуктивного успеха выше, чем у замкнутого, унылого и глупого. И это было особенно верно в древней эволюционной среде, где мужчины с высоким статусом могли иметь более чем одну жену, или, при невозможности многожёнства, могли бы быть обильными и успешными любовниками. По идее, родители должны (сознательно или подсознательно) обращать внимание на такие различия. Они должны делить инвестиции между своими разными детьми с проницательностью менеджера по инвестициям с Уолл Стрит с целью максимизировать полную репродуктивную отдачу при каждом приращении инвестиции. Следовательно, вполне возможно эволюционное основание для жалобы, что "Ты всегда был у мамы (или папы) любимчиком". В комедийной серии братьев Смозерс, прославившейся в 1960-ых, всегда обыгрывалось противостояние между унылыми шутками Томми с лицом, как пирог, жалующемуся своему более жёсткому и динамичному брату Дику.

    Относительный репродуктивный потенциал двух потомков может зависеть не только от них самих. Он может зависеть от социального положения семьи. В бедной семье с симпатичной девочкой и красивым, но сверх этого ничем особенно не одарённым мальчиком, дети дочери с большей вероятностью окажутся в материально благоприятной обстановке; девочки чаще выходят замуж "с повышением" (в социально-экономических координатах), чем женятся мальчики. В богатой семье с высоким статусом именно сыновья, при прочих равных условиях, будут иметь более высокий репродуктивный потенциал; мужчина, в отличие от женщины, может использовать богатство и статус для репродуктивного успеха.

    Запрограммированы ли люди на реализацию этой неприятной логики? Будут ли богатые (или высокостатусные) родители подсознательно расточать внимание сыновьям за счёт дочерей, так как сыновья могут (или могли в древней обстановке) более эффективно конвертировать статус или материальные ресурсы в потомство? Будут ли бедные родители поступать наоборот? Звучит жутковато, но это не значит, что так не случается.

    Логика основана на более общем представлении, которое Роберт Триверс сделал в 1973 году в статье в соавторстве с математиком Дэном Е. Уиллардом. У любого полигинийного вида одни особи будут очень плодовиты, а другие будут полностью выключены из процесса воспроизводства. Поэтому матерям, находящимся в стеснённых материальных условиях, могло бы быть выгодно (генетически) рассматривать дочерей, как более ценный актив, чем сыновей. Принимая во внимание, что слабое здоровье матери приводит к хилому потомству (из-за ограниченности выработки молока), можно понять, что это будет приводить к особенной болезненности сыновей. Мужчина с плохими условиями детства может быть выключен из репродуктивного соревнования вообще, в то время как фертильная женщина в почти любом состоянии имеет шансы привлечь полового партнёра.

    Некоторые млекопитающие (помимо человека), кажется, следуют этой логике. Плохо питающаяся мать флоридской крысы отторгает сыновей от соска, даже доводя их до голодной смерти, а дочерей в то же время кормит молоком свободно. У другого вида это отражается даже на соотношении новорождённых самцов и самок — у матерей в наиболее благоприятных условиях рождаются главным образом сыновья, а в менее выгодных условиях рождаются в основном дочери.[56]

    У нашего вида, до какой-то степени полигинийного, богатство и статус могут быть не менее важны, чем здоровье. Также как и оружие, которым мужчины конкурируют за женщин, и, по крайней мере, в случае статуса, это имело место в течение миллионов лет. Так, для родителей, находящихся в социально и имущественно выгодных условиях, вложение капитала в основном в сыновей (а не дочерей) имело бы (эволюционный) смысл. Это — хороший пример логики, которой часто так или иначе отказывают в праве быть частью природы человека, так как она слишком бессовестна. Бессовестная холодность как-то добавляет дарвинизму доверия. (Как сказал Томас Хаксли после предложения Дарвином особенно неприглядной гипотезы о размножении медуз: "неприличие процесса — в некоторой степени в пользу его вероятности"). Пока есть свидетельства, что дарвинизм здесь прав, и гораздо меньше свидетельств в пользу обратного. В конце 1970-ых, антрополог Милдред Дикеманн, изучив жизнь Индии и Китая девятнадцатого века и средневековой Европы, обнаружил, что женское детоубийство — убийство новорожденных дочерей (просто потому, что они — дочери) — наиболее интенсивно практиковалось у высших классов общества. Также во многих культурах, включая ту, в которой жил Дарвин, имеется известная тенденция, что богатые семейства передают по наследству самые большие активы сыновьям, а не дочерям. (Родственник Дарвина, экономист начала двадцатого века Джошуа Веджвуд, отмечал в своём исследовании наследования, что "это выглядело обычным среди состоятельных предков в моём примере, когда сыновья получали большую долю, чем дочери. В случае меньших состояний равное разделение гораздо более обычно"). Предвзятость к сыновьям или дочерям может принимать тонкие формы. Антропологи Лаура Бециг и Пауль Турк, работавшие в Микронезии, нашли, что родители высокого статуса проводят больше времени с сыновьями, а родители низкого статуса — с дочерями. Все эти результаты совместимы с логикой Триверса и Уилларда: для семейств в верхней части социально-экономической шкалы сыновья — лучшая инвестиция, чем дочери.

    Наиболее интригующей может быть поддержка гипотезы Триверса-Уилларда в современном обществе. Изучение североамериканских семей нашло явные различия в том, насколько благоволят родители различных социальных классов мальчикам и девочкам. Более половины дочерей, рожденных женщинами с низким доходом, кормили грудью, сыновей же при этом — меньше половины; около 60 процентов дочерей, рожденных богатыми женщинами, кормили грудью, и почти 90 процентов — сыновей. Вот чуть более драматичные данные: женщины с низким доходом в среднем рождали следующего ребёнка в течение 3,5 лет после рождения сына, и в течение 4,3 лет после рождения дочери. Другими словами, в соревновании детей матери с низким доходом склоняются к победе дочери; они оттягивают рождение конкурирующей цели для инвестиций дольше. Для богатых женщин верно было обратное: дочери получали конкурирующего брата в течение 3,2 лет от их рождения, сыновья — в течение 3,9 лет. Вряд ли многие матери в исследовании (а может и никто) рассудочно знали, как социальный статус может влиять на репродуктивный успех мужчин и женщин (или, строго говоря, как он мог бы повлиять в эволюционной среде). Это — ещё одно напоминание, что естественный отбор имеет привычку работать в подполье — возбуждая человеческие чувства, он не придаёт людям способность явно понимать его логику.

    Хотя эти исследования были сфокусированы на родительской инвестиции, та же самая логика была бы применима к инвестиции в брата. Если вы бедны, то вы (по теории) должны проявлять больше альтруизма сестре, чем брату; если же вы богаты — то наоборот. Конечно, верно то, что в зажиточной семье Дарвина его сёстры отдавали много времени заботам и обслуживанию своих братьев. Но в те времена эта тенденция, возможно, была также явно выражена и среди более низких классов, когда подобострастие женщин было социальным идеалом (вспомним, что культура может направлять наше поведение против ядра дарвиновской логики).

    Кроме того, экстраординарная участливость женщин имеет и другие дарвиновские объяснения. Репродуктивный потенциал изменяется в течение жизненного цикла и изменяется по-разному для мужчин и женщин. В своей статье 1964 года Гамильтон абстрактно отметил, что "можно ожидать, что поведение пострепродуктивного животного будет полностью альтруистическим". В конце концов, как только носитель генов утрачивает способность передавать их в следующее поколение, так ему можно посоветовать направить всю свою энергию на носителей, которые могут. Так как именно женщины проводят значительную часть своей жизни в пострепродуктивном режиме, то можно ожидать, что немолодые женщины много чаще, чем немолодые мужчины, будут изливать внимание на родственников. И так и происходит. Одинокая тётя, посвящающая свою жизнь родственникам, — гораздо более обычное зрелище, чем одинокий дядя, делающий то же самое. Когда сестра Дарвина Марианна умерла, то сестра Сьюзен и брат Эразм были средних лет и не состояли в браке, но именно Сьюзен приняла детей Марианны.

    О печалях

    Даже мужской репродуктивный потенциал непостоянен во времени — у всякого мужчины он меняется с каждым годом. Пятидесятилетний человек любого пола имеет, в среднем, намного меньше возможностей завести потомство в его или её будущем, чем он же (или она), имел в тридцать, когда, в свою очередь, потенциал был меньше, чем в пятнадцать. С другой стороны, средний пятнадцатилетний человек имеет больший репродуктивный потенциал, чем средний однолетний, так как у однолетнего младенца есть шансы умереть, не достигнув половой зрелости, что было довольно обычным событием в продолжение большей части эволюции человека.

    В этом заключается другое упрощение нашей скелетной модели родственного отбора. Так как репродуктивный потенциал присутствует в обеих сторонах уравнения альтруизма (издержки и доходы альтруистического поведения), то возраст и альтруиста, и его получателя определяют, будет ли альтруизм способствовать повышению включительной приспособленности так, чтобы он был одобрен естественным отбором. Другими словами, от возраста, нашего и родственников, зависит, насколько тёплые и великодушные чувства мы будем к этим родственникам питать. Например, по мере взросления ребёнка степень «дороговизны» (т. е. насколько он им дорог) его для родителей должна непрерывно меняться.

    Опредёленно, родительская преданность детям должна вырастать примерно до их ранней юности, когда их репродуктивный потенциал достигает максимума, а затем начинать понижаться. Подобно тому, как коневод больше огорчается смертью чистокровного скакуна за день до его первых скачек, чем через день после его рождения, то и родитель должен быть более убит горем от смерти подростка, чем от смерти младенца. И подросток, и зрелая скаковая лошадь — это активы, готовые принести награду, в обоих случаях затрачено много времени и усилий, чтобы привести их к этой точке с нуля. (Это не означает, что родитель не будет чувствовать необходимость быть более чутким и заботливым к младенцу, чем к подростку. Если, скажем, приближается банда мародёров, то, повинуясь естественному импульсу, мать схватит младенца и убежит (таким образом покидая подростка), чтобы позаботиться о себе; но этот импульс действует потому, что подростки могут позаботиться о себе сами, а не потому, что они менее драгоценны, чем младенцы).

    Из этого следует, что родители более огорчаются смертью подростка, нежели трехмесячного младенца или, что также соответствует теории, сорокалетних взрослых. Есть соблазн отмахнуться от таких результатов: конечно же, мы сожалеем о смерти молодого человека больше, чем о смерти немолодого; очевидно трагично умереть, так мало пожив. На что дарвинизм отвечает: да, но вспомним, что эта самая «очевидность» примера может быть продуктом тех же генов, которые, как мы предлагаем, создавали всё это. Естественный отбор специально работал, чтобы некоторые вещи казались нам «очевидными», «правильными» и «желательными»; напротив, другие — «абсурдными», «неправильными» и «отвратительным». Нам нужно тщательно проверить наши «здравомысленные» реакции эволюционными теориями, прежде чем заключить, что сам здравый смысл — это не когнитивная иллюзия, созданная эволюцией.

    В этом случае мы должны спросить: если много непрожитых лет подростка делают его смерть для нас настолько грустной, то почему смерть младенца не кажется ещё более мрачной? Один из поверхностных ответов — у нас было больше времени узнать подростка и таким образом представить его возможную будущую жизнь более ясно. Но по совпадению изменения этих величин компенсируются — возрастающая близость с человеком по времени с одной стороны, и сжимающаяся величина будущей жизни человека с другой, и их комбинация достигает некоего максимума печали именно в юности, когда репродуктивный потенциал этого человека наиболее высок. Почему максимум не наблюдается, скажем, в двадцать пять, когда контуры будущей жизни действитеельно ясны? Или в пять, когда будущая жизнь была бы настолько длительна?

    Пока очевидно, что эта печаль полностью подчиняется эволюционным ожиданиям. В 1989 году канадские исследователи просили взрослых вообразить смерть детей различного возраста и оценить, в каких из этих случаев чувство потери будет наиболее тяжёлым для родителей. Результаты, приведённые в диаграмме[57] показывают, что сила печали возрастает вплоть до юности, а затем начинает снижаться. Когда эту кривую сравнили с кривой изменения репродуктивного потенциала в ходе жизненного цикла (пример рассчитан по канадским демографическим данным), то корреляция оказалась довольно сильной. Но намного более сильным, почти точным, было совпадение между кривой печали опрошенных современных канадцев и репродуктивно-потенциальной кривой охотников-собирателей африканского племени! Kung. Другими словами, характер изменения печали почти точно совпадал с эволюционным предсказанием, учитывая демографические реалии древней среды обитания.

    И в теории, и фактически нежность родителей к детям также меняется с течением времени. В безжалостных глазах естественного отбора полезность наших родителей для нас снижается, а после некоторого момента — даже быстрее, чем наша для них. По мере того, как мы выходим из юности во взрослый мир, они становятся всё менее и менее важным источником данных, снабженцами и защитниками. И по мере того, как они выходят из среднего возраста, приближаясь к старости, вероятность того, что они продолжат распространение наших генов снижается. К какому-то моменту они становятся старыми и слабыми, и нам уже от них мало генетической пользы, если вообще есть.[58] Поскольку мы проявляем внимание к их потребностям (или платим кому-то за них), мы даже можем чувствовать отблески нетерпения и негодования. Наши родители в конце жизни так же зависят от нас, как мы однажды зависели от них, тем не менее, мы не заботимся об их потребностях с таким же удовольствием, с каким они заботились о нас в своё время.

    Вечно меняющийся, но почти вечно неравный баланс привязанностей и обязанностей между родителем и ребенком — один из самых глубоких и наиболее сладко-горьких опытов жизни. Что показывает, как неточны могут быть гены, открывая и закрывая наши эмоциональные краны. Хотя вроде бы нет веского эволюционного смысла посвящать время и энергию старому, умирающему отцу, немногие из нас захотят или смогут повернуться к нему спиной. Упрямое ядро семейной любви сохраняется вне её эволюционной полезности. Большинство из нас, возможно, довольны этой неточностью генетического управления, хотя, конечно, нет способа узнать, каким бы было наше мнение, если бы средство управления работало точно.

    Печали Дарвина

    В жизни Дарвина было много печальных случаев, в том числе смерть трёх из его десяти детей и смерть его отца. Его поведение в общем соответствует теории.

    Смерть третьего ребенка Дарвина, Мэри Элеонор, случилась лишь через три недели после её рождения в 1842 году. Чарльз и Эмма были, бесспорно, опечалены, и похороны были тяжелы для Чарльза, однако признаков безбрежной или длительной печали не было. Эмма написала, что "наше горе — ничто в сравнении с тем, если бы она жила дольше и страдала больше", уверяя свою невестку, которая с двумя другими детьми старалась отвлечь её и Чарльза: "Вам не нужно бояться, что наше горе будет долгим".

    Смерть последнего ребёнка Дарвина, Чарльза Варинга, также по теории должна быть скользящим ударом. Он был мал — полтора года — и явно неполноценен. Одно из наиболее очевидных эволюционных предсказаний состоит в том, что родители будут мало заботиться о детях, которые столь дефектны, что имеют незначительную репродуктивную ценность. (Во многих доиндустриальных обществах младенцы с очевидными дефектами обычно умерщвлялись, и даже в индустриальных обществах дети-инвалиды особенно подвержены жестокости). Дарвин написал короткую поминальную записку по своему мертвому сыну, но она была местами клинически бесстрастна ("Он часто делал странные гримасы и дрожал в возбуждении…") и почти лишена душевных мук. Одна из дочерей Дарвина позже сказала про ребёнка: "Мои отец и мать были бесконечно заботливы о нём, но когда он умер летом 1858 года, то они, первоначального погоревав, могли чувствовать лишь благодарность судьбе".

    Смерть отца в 1848 году тоже не была опустошительной для Дарвина. Чарльз был к тому времени полностью самостоятелен, а его отец, будучи в возрасте восьмидесяти двух лет, исчерпал свой репродуктивный потенциал. Дарвин демонстрировал признаки глубокой печали сколько-то дней после смерти, и, конечно, нельзя быть уверенным в том, что он не продолжал страдать в течение нескольких месяцев. Но в своих письмах он не стал более экспансивным, чем в заметке, что "ни один из тех, кто не знал его, не поверит, что человек старше 82 лет мог сохранить настолько чуткое и нежное расположение духа со всей его житейской мудростью, безоблачной к прожитому". Через три месяца после его смерти он написал: "Когда я последний раз видел его, он был очень спокоен и выражал безмятежность и веселье, которые и сейчас стоят перед моим мысленным взором".

    Однозначно отличающейся от этих трёх случаев была смерть дочери Энни в 1851-м году, после приступообразной болезни, начавшейся годом раньше. Ей было десять лет, её репродуктивный потенциал только на несколько лет не дошёл до пика.

    В дни, предшествующие её смерти, происходил мучительный и острый обмен письмами между Чарльзом, который возил её к доктору, и Эммой. Через несколько дней после её смерти Дарвин написал поминальную записку об Энни, которая разительно отличалась своим тоном от более поздней записки по Чарльзу Варингу. "Её радость и жизненный дух, исходящие от всего её облика, каждое её движение были гибки, полны жизнью и энергией. Было восхитительно и радостно созерцать её. Её дорогое лицо и сейчас стоит перед моим взором; как она иногда имела обыкновение сбегать вниз по лестнице с украденной щепоткой табака для меня, весь её вид сиял удовлетворением оттого, что она доставляет удовольствие… В предшествующей короткой болезни её поведение было без преувеличения ангельским. Она ни разу не пожаловалась, никогда не была беспокойной, была по-прежнему деликатна к другим и преисполнена благодарности за всё сделанное для неё в наиболее нежной и трогательной манере… Когда я подал ей воды, она сказала: "Очень благодарю тебя", — и это были, я думаю, последние драгоценные слова, испускаемые её дорогими губами для меня". Он написал в завершении: "Мы потеряли радость нашего дома и утешение нашей старости. Она должна знать, как мы любили её. О, как она могла бы теперь знать, как глубоко и нежно мы будем всегда любить её дорогое радостное лицо! Благословляю её".

    Попробуем ввести в анализ печали Дарвина (верьте или нет) немного цинизма. Энни была любимым ребёнком Дарвина. Она была ярка и талантлива ("второй Моцарт", как однажды сказал Дарвин), а это активы, которые подняли бы её ценность на брачном рынке и, следовательно, её репродуктивный потенциал. Она была образцовым ребёнком, образцом великодушия, морали и манер. Или, как мог бы выразиться Триверс: Эмма и Чарльз успешно подготовили её включительную приспособленность, повысив её цену. Возможно, анализ "любимых детей" подтвердил бы, что они чаще обладают ценными признаками — ценными с точки зрения генетических перспектив родителей, которые могут подразумевать (или нет) ценности генетических перспектив ребёнка.

    Спустя лишь несколько месяцев после смерти отца, Дарвин дал понять, что его печаль по нему прошла. Он упомянул в письме: "Мой дорогой Отец, думать о ком мне сейчас — самое приятное удовольствие". В случае Энни такой момент не был достигнут ни Эммой, ни Чарльзом. Другая их дочь, Генриетта, позже написала, что "можно сказать, что моя мать никогда полностью не оправились от этого горя. Она очень редко говорила об Энни, но чувствовалось, что эта рана у неё не заживает. Мой отец не мог вынести повторного открытия его горя, и он никогда, насколько я знаю, не говорил о ней". Через двадцать пять лет после смерти Энни он написал в своей автобиографии, что всё ещё думает о ней со слезами на глазах. Он написал, что её смерть была "только одним очень серьезным горем" для его семьи.

    В 1881 году, после смерти брата Эразма, и фактически меньше, чем за год до собственной смерти, Дарвин отметил в письме своему другу Джозефу Хукеру различие между "смертью старых и молодых". Он написал: "В последнем случае смерть, когда впереди есть яркое будущее, вызывает горе, которое никогда не стирается".

    Глава 8: Дарвин и дикари

    М-р. Дж. С. Милль в своей знаменитой работе «Утилитаризм» говорит о социальном сознании, как "мощном природном чувстве" и как "естественном основании чувства практической этики"; но на предыдущей странице он говорит, что "если моя собственная вера, моральное сознание — не врожденные, а приобретённые, то это не причина полагать их менее настоящими". Я рискну осторожно возразить столь глубокому мыслителю, что вряд ли подлежит обсуждению то, что социальные побуждения являются инстинктивными или врожденными у низших животных, и, стало быть, почему это должно быть не так у человека?

    ("Происхождение человека" (1871))

    Когда Дарвин впервые столкнулся с примитивным обществом, он реагировал примерно так, как и можно было ожидать от английского джентльмена девятнадцатого века. Когда «Бигль» прибыл в залив на Огненной Земле, он видел группу индейцев, вопивших и "дико махавших руками, поднятыми над головами". Он написал своему наставнику, Джону Хенслоу: "Их длинные, струящиеся волосы делали их похожими на встревоженных духов другого мира". Более близкий осмотр укрепил впечатление варварства. Их язык, "по нашим понятиям, едва может называться членораздельным", их здания "подобны хижинам, которые дети сооружают летом из веток деревьев". Эти дома никак не способствовали нежной привязанности между мужем и женой", если, конечно, не рассматривать за таковое обращение хозяина с трудолюбивым рабом.

    Но самое главное — огнеземельцы вроде бы имели привычку есть своих старух, когда еды не хватало. Дарвин мрачно сообщил, что спрашивал мальчика-огнеземельца, почему они не едят собак в этой ситуации. Тот ответил, что "собака поймает выдру, а женщина ни на что не годна, мужчина очень голоден". Дарвин написал своей сестре Каролин: "Не представлял себе, что когда-нибудь услышу про столь зверский обычай — рабским трудом обеспечивать продовольствие летом, чтобы при случае быть съеденным зимой. Я чувствую настоящее отвращение к самому звуку голосов этих убогих дикарей".

    Позже выяснилось, что сведения о поедании женщин были недостоверны. Но Дарвин видел множество других примеров насилия в различных дописьменных обществах, которые он посетил в своём плавании. Он написал, десять лет спустя, в "Происхождении человека": "Дикарь с наслаждением мучает врагов, приносит кровавые жертвы, практикует детоубийство без раскаяния". Так что вряд ли Дарвин сильно изменил бы свой взгляд на примитивные народы в его широко известном докладе о плавании «Бигля», если б узнал, что огнеземельцы на деле не ели своих стариков: "Я с трудом верил самому себе, увидев насколько велики различия между диким и цивилизованным человеком. Это различие намного больше, чем между диким и домашним животным…".

    Тем не менее, жизнь огнеземельца включала нечто, свойственное ядру цивилизованной жизни в викторианской Англии. Например, дружбу, характеризующуюся взаимным великодушием и скреплённую ритуалом солидарности. Дарвин написал про огнеземельцев: "Когда мы подарили им немного алой ткани, которую они сразу повязали вокруг шей, они стали хорошими друзьями. Это нам дал понять один старик, поглаживая нам грудь и издавая специфический хихикающий звук, который мы обычно издаём, когда кормим цыплят. Я шёл со стариком, и эта демонстрация дружбы была повторена несколько раз, ритуал был завершён тремя крепкими шлепками одновременно по груди и спине. Затем он обнажил свою грудь, чтобы я возвратил комплимент, что я и сделал. Старик выглядел очень довольным".

    Осознание Дарвином порядков в обществе дикарей было позже укреплено в кросс-культурном эксперименте. В предыдущем плавании капитан Фицрой привёз четырёх огнеземельцев в Англию, и теперь трое из них возвращались на родную землю, свежепросвещённые и оцивилизованные (полностью респектабельно одетые), чтобы помогать распространять просвещение и христианскую этику в Новом Свете. Эксперимент провалился сразу в нескольких отношениях. Наиболее позорный случай был тогда, когда один новоцивилизованный огнеземелец украл всё имущество другого новоцивилизованного огнеземельца и устремился в другую часть континента под покровом темноты. Но в результате эксперимента, по крайней мере, появились три англо-говорящих огнеземельца, и это дало Дарвину возможность делать у аборигенов нечто иное, чем просто уставится на них в недоверии. Он позже написал: "Американские аборигены, негры и европейцы столь же отличны друг от друга в психике, сколь и любые три расы, которых можно назвать; всё же, я постоянно поражался, живя с огнеземельцами на борту «Бигля», насколько подобны их умы были нашему, вплоть до мелких черт характера, чему я также поражался, будучи близко знакомым с чистокровным негром.

    Это восприятие фундаментального единства людей — единой природы человека — является первым шагом к становлению эволюционного психолога. Второй шаг — попробовать объяснить составные части этой природы в терминах естественного отбора, что Дарвин также сделал. В частности, судя по некоторым его письмам с «Бигля», он пробовал объяснить такие черты человеческой души, которыми, как можно было бы предположить, огнеземельцы и другие «дикари» не обладали вообще: "моральное чувство, которое сообщает нам, что мы должны делать, и… совесть, которая порицает нас, если мы не повинуемся ему…".

    И опять, как в случае с бесплодными насекомыми, Дарвин решился атаковать главное препятствие его теории эволюции. Моральные чувства — вряд ли очевидный продукт естественного отбора.

    Предложенная Дарвином аналогия с бесплодными насекомыми была до некоторой степени решением проблемы происхождения этики. Его концепция «семейного» или «родственного» отбора может объяснить альтруизм у млекопитающих и, следовательно, происхождение совести. Но родственный отбор имеет значение только для проявлений совести в пределах семьи. Однако люди в достаточной степени способны чувствовать симпатию к неродственникам, помогать им и чувствовать себя виновными, если подвели их. В начале двадцатого века Бронислав Малиновский обратил внимание, что у островитян Тробриандцев есть два слова со значением «друг», употребляющиеся в зависимости от того, принадлежит ли этот друг своему клану или чужому. Он перевёл эти слова как "друг внутри забора" и "друг за забором". Даже огнеземельцы, эти "жалкие дикари", оказались способны подружиться с молодым белокожим человеком, прибывшим из-за океана. Так что теория родственного отбора не снимает вопрос — почему у нас бывают "друзья за забором"?

    Вопрос следует поставить даже шире. Люди могут ощущать симпатию к людям "за забором", которые им даже и не друзья, и даже к людям, которых они не знают! Почему? Почему существуют Добрые самаритяне? Почему большинство людей испытывают неприятные ощущения, проходя мимо нищего, по крайней мере, приступ дискомфорта?

    Дарвин предложил ответ на эти вопросы. Этот ответ, как теперь вполне ясно, был заблуждением. Но это заблуждение весьма освещало путь. Оно вытекает из некоей путаницы, в которую периодически упиралась биология до конца 20-го столетия, когда она была, наконец, устранена, и дорога для современной эволюционной психологии была расчищена. Более того, дарвиновский анализ человеческой этики до точки, где он сделал эту большую ошибку, был в некотором смысле образцовым, его можно считать образом метода эволюционной психологии даже по сегодняшним стандартам.

    Существуют ли гены морали?

    Первая проблема, с которой сталкивается любой, исследующий эволюционное понимание этики, — огромное разнообразие её форм. Тут ханжество и аристократизм викторианской Англии, морально разрешаемая дикость дикарей и множество промежуточных форм. Дарвин написал с некоторым недоумением об "абсурдных правилах поведения", например, об "ужасе, который охватывает индуса, нарушающего ограничения его касты", и о "позоре мусульманки, открывшей своё лицо".

    Если мораль базируется на человеческой биологии, то почему моральные императивы могут так сильно отличиться между собой? Неужели арабы, африканцы и англичане имеют различные "гены морали"?

    Такое объяснение не одобряет современная эволюционная психология, и не только Дарвин это подчёркивал. Вернее говоря, он полагал, что расы обладают врождёнными психическими различиями, и некоторые из них более совместимы с моралью. Это воззрение было вполне стандартным в девятнадцатом веке, когда многие учёные (Дарвин к ним не относился) энергично доказывали, что различные расы — это не расы вообще, а разные виды. Дарвин же полагал, что разнообразие мировых культур (по крайней мере, в широком смысле), укладывается в единую природу человека.

    Прежде всего, он отметил глубокую чувствительность всех людей к общественному мнению. Он утверждал, что и "любовь к одобрению, и боязнь позора, равно как неравнодушие к похвале или порицанию" основана в инстинкте. Нарушение норм может повлечь для человека «мучение»; нарушение небольшой тривиальной крупицы этикета, даже пережитое годы спустя, может вновь порождать "жгучее чувство позора". Таким образом, приверженность моральным правилам, как таковым, имеет врождённый базис. Не врождённым является лишь конкретное содержание моральных кодексов.

    Но почему это содержание так изменчиво? Дарвин полагал, что различные народы имеют различные правила вследствие различия их историй и условий, исходя из которых народы полагают отвечающими интересам сообщества различные нормы.

    Дарвин говорил, что часто эти решения ошибочны, приводя к бессмысленным образцам поведения, или даже к "полной оппозиции истинному благу и счастью человечества". Создаётся впечатление, что из дарвиновской точки зрения якобы следует, что наименьшее количество таких ошибок было сделано в Англии или, по крайней мере, в Европе. А дикари таких ошибок явно сделали больше. Казалось, они обладали "недостаточной мощностью вычислений", чтобы осознать неочевидные связи между моральными законами и общественным благом; возможно, у них был конституциональный недостаток самодисциплины. Их чрезвычайная распущенность, не говоря уж о неестественных преступлениях, в чём-то является поразительными".

    Однако Дарвин полагал, что ни одно из этих проявлений дикости не должно отвлекать нас от второго универсального элемента в человеческой морали. И огнеземельцы и англичане сходно обладают "социальными инстинктами", главный среди которых — симпатия к своему собрату. "Чувства симпатии и доброты общераспространены среди членов племени, особенно в отношении больного". "У варваров зарегистрировано много случаев, когда без всяких религиозных мотивов люди преднамеренно жертвуют жизнью, но не предают товарищей; конечно, такое поведение должно быть истолковано как моральное". Верно то, что варвары обладают несчастливой склонностью полагать каждого, не относящегося к их племени, нравственно ничтожным объектом, и даже полагать причинение вреда чужакам благородным поступком. Это действительно так — "было зарегистрировано, что индийский саг[59] искренне сожалел, что он задушил и ограбил не так много путешественников, сколько его отец". Однако это вопрос границ симпатии, а не её существования; пока все народы имеют глубинную способность к моральным поступкам, никакие люди не находятся вне её влияния. В плавании «Бигля» Дарвин написал об острове близ побережья Чили: "Приятно видеть, что аборигены насколько-то продвинулись по пути к цивилизации, хотя, конечно, им далеко до того уровня, которого достигли их белые завоеватели".

    Дикарям, польщённым тем, что Дарвин пожаловал им всю полноту владения импульсами симпатии и глубинными социальными инстинктами, неплохо бы знать, что он пожаловал подобную честь и некоторым животным, далёким от человека. Он выказывал симпатию в сообщениях о воронах, которые с сознанием долга кормили своих слепых собратьев; и о бабуинах, героически спасавших молодых собратьев от своры собак; и: "Кто может сказать, какие чувства испытывают коровы, когда они окружают и пристально смотрят на умирающего или мёртвого собрата?" Дарвин описал свидетельства нежности у двух шимпанзе, которые передал ему хранитель зоопарка, наблюдая их первую встречу: "Они сидели напротив, касаясь друг друга сильно вытянутыми губами, и одна положила свою руку на плечо другой. Затем они обнялись, обхватив друг друга руками. Потом они встали, держа одну руку на плече другой, подняли головы, открыли рты и завопили с восторгом".

    Некоторые из этих примеров могут быть случаями альтруизма между близкими родственниками; в этих случаях "родственный отбор" — подходящее объяснение. И, коли на то пошло, сцена со знакомством двух шимпанзе была, возможно, приукрашена склонным к антропоморфизму хранителем зоопарка. Но чтобы зафиксировать, что шимпанзе и вправду подружились, и этого единственного факта достаточно, что Дарвин и сделал: хотя мы можем обособленно рассматривать лишь наш вид, но мы не уникальны в нашей способности к сочувственному поведению, в том числе в сочувствии к неродственникам.

    Дарвин, конечно, отметил, что человеческие существа практикуют моральное поведение уникальной длительности. Используя сложный язык, они могут точно узнать, какой вид поведения ожидается от них во имя общего блага. И они могут оглядываться в прошлое, вспоминать болезненный результат победы их более низких инстинктов над «социальными» и решить вести себя лучше. На этом основании Дарвин предложил зарезервировать слово «мораль» для нашего вида. Тем не менее, корень этой пышно цветущей этики он видел в социальном инстинкте, который возник задолго до человечества, даже если эволюция человека и обогатила его.

    Пытаясь понять, как эволюция одобрила моральный (или любой другой) импульсы, критически важно сосредоточиться на формах поведения, которые они порождают. В конце концов, естественный отбор оценивает именно поведение, а не мысль или эмоцию; действия, а не сами чувства непосредственно производят транспортирование генов. Дарвин полностью осознал этот принцип. "Часто предполагалось, что животные были изначально созданы социальными; ощущение скуки возникало, как следствие дискомфорта животных, отделённых от друг друга, и комфорта, когда они вместе; но более вероятным выглядит предположение, что эти чувства возникли сразу, чтобы те животные, которым выгоднее жить в общине, были побуждаемы жить вместе… У тех животных, которым было выгодно жить в тесной ассоциации, особи, которые испытывали наибольшее удовольствие в обществе, лучше всего спасались от различных опасностей; те же, кто заботился о товарищах меньше всего и жили уединённо, гибли в бОльших количествах.

    Групповой отбор

    Подходя в основном нормально к эволюционной психологии, Дарвин уступил искушению, известному как групповой отбор. Рассмотрим его центральное объяснение эволюции морального чувства. В "Происхождении человека" он написал, что "повышение стандартов этики и увеличение количества хорошо обеспеченных людей, конечно, даст огромное преимущество одному племени над другим. Без сомнения, возможно, что племя, многие члены которого обладают в высокой степени духом патриотизма, преданности, повиновения, храбрости и симпатии, взаимовыручки и взаимопожертвования ради общего блага, будет в основном побеждать другие племена; и это тоже был бы естественный отбор".

    Да, это был бы естественный отбор, если бы это происходило на деле. Но беда в том, что произойти это не может, и чем больше вы думаете об этом, тем менее вероятным этот процесс выглядит. Дарвин и сам видел главное препятствие для этого лишь несколькими страницами ранее: "Чрезвычайно сомнительно, что потомство более сочувствующих и доброжелательных родителей или тех, кто были наиболее преданы их товарищам, вырастет в большем количестве, чем дети эгоистичных и предательских родителей того же самого племени". Напротив, самые храбрые, наиболее самопожертвенные люди" в среднем гибли бы чаще, чем прочие". Благородный человек "часто не оставлял бы никакого потомства, которое наследовало бы его благородный характер".

    Именно так. Даже если бы племя самоотверженных людей господствовало бы над племенем эгоистов, то, во-первых, трудно представить, как племя могло наполниться самоотверженными людьми. Каждодневная доисторическая жизнь с её обычной долей напастей скорее одобрила бы гены людей которые, скажем, копили еду, а не делили, или предоставляли бы воевать соседям, а не нести издержки личного риска; и эти межплеменные преимущества, если бы и переросли когда-нибудь межплеменное соревнование (грея душу теории группового отбора Дарвина), то только в периоды войн или голода (и то в случае, если после войн общества оказывали бы чрезвычайную заботу семьям павших военных героев). Так что не видно никакого способа для биологически обусловленных импульсов самоотверженности утверждаться в генотипе группы. Даже если бы вы чудесным образом вмешались бы и внедрили «сочувствующие» гены в 90 процентов популяции, они бы последовательно терпели бы поражение за поражением в конкуренции с меньшим числом генов эгоизма.

    Допустим, как предполагал Дарвин, финал необузданного эгоизма мог бы привести к гибели этого племени в соревновании с другим. Но все племена подчинены той же самой внутренней логике, так что победители, возможно, не были бы сами эталоны добродетели. А какое-то скудное количество самоотверженности, которую они с пользой употребили, должно даже снизиться, даже если они смаковали плоды победы.

    Проблема с этой теорией Дарвина обычна для всех теорий группового отбора — трудно представить себе групповой отбор, поддерживающий некоторую черту, не одобряемую индивидуальным отбором; трудно представить себе, что естественный отбор разрешал прямой конфликт между интересами группы и интересами индивидуума в пользу интересов группы. Конечно, можно выдумывать различные сценарии с конкретными пропорциями миграции между групп и конкретными критериями исчезновения группы, в которых групповая селекция могла бы одобрить жертву индивидуума; есть биологи, полагающие, что групповой отбор играл важную роль в эволюции человека. Однако эти сценарии группового отбора по большей части заумны. Джордж Вилльямс нашел их вообще тягостными и предложил в своей "Адаптации и естественном Отборе" официальное возражение против них: "Не нужно постулировать адаптации более высокого уровня, чем требуется для объяснения фактов". Другими словами — сначала пристально рассмотрите для генов, определяющих признак, все возможные пути их одобрения в повседневном, один-на-один соперничестве. Только после того, как исчерпаны возможности таких объяснений, можно с большой осторожностью обращаться за помощью к соперничеству между популяциями. Это стало неофициальным кредо новой парадигмы.

    В той же книге Вильямс блестяще использует эту доктрину на практике. Без обращения к групповой селекции он предложил то, что теперь является принятым объяснением происхождения моральных качеств человека. Уже в середине шестидесятых, после объяснения Гамильтоном происхождения альтруизма среди родственников, Виллиамс предложил способ, которым эволюция могла расширять альтруизм "за семейный забор".[60]

    Глава 9. Друзья

    Нет ничего удивительного в том, что сочувствие к несчастьям других непременно вызовет слезы легче, чем наше собственное несчастье; и таково действительное положение дел. Много есть людей, из глаз которых никакое собственное страдание не может выжать и слезинки, и которые обливаются слезами над страданиями возлюбленного друга.

    ("Выражение эмоций у людей и животных" (1872))

    Дарвин, возможно, ощущая слабость своей основной теории нравственных чувств, до кучи выдвинул вторую. В ходе человеческой эволюции, или, как он пишет в "Происхождении человека", "по мере того, как сила рассудка и интуиция… достигают совершенства, каждый человек скоро познает из опыта, что если он помог своим ближним, то обычно получит помощь в ответ. Исходя из такого низкого (корыстного) мотива, он может приобрести привычку помогать своим собратьям; и привычка совершать великодушные поступки, несомненно, укрепляет чувство симпатии, дающее первый импульс к великодушным поступкам. При том привычки, которым следуют в течение многих поколениях, видимо, имеют тенденцию становиться наследуемыми".

    Это последнее утверждение, конечно, неверно. Теперь мы знаем, что привычки передаются от родителя к ребенку путем наставления или примера, но не через гены. В самом деле, никакой жизненный опыт (кроме, разве что, радиационного облучения) не влияет на гены, переданные потомкам. Сама красота дарвиновской теории естественного отбора в ее строгой форме заключалась в том, что она не содержала условия наследования приобретенных признаков, как это делали предшествующие эволюционные теории, такие как теория Жана Батиста Ламарка. Дарвин понимал эту красоту и большей частью делал акцент на чистой версии своей теории. Но он, особенно становясь старше, с готовностью привлекал и более сомнительные механизмы для решения особо жгучих вопросов, таких как происхождение нравственных чувств.

    В 1966 году Джордж Вильямс (George Williams) предложил, как сделать дарвиновские размышления об эволюционной ценности взаимопомощи более пригодными — убрать из них не только это последнее утверждение, но также и весь кусок о «рассудке», «интуиции» и «познании». В своей книге "Адаптация и естественный отбор" (Adaptation and Natural Selection) Вильямс, припоминая Дарвину ссылку на "низкий мотив" совершать одолжения в надежде на ответные, пишет: "Я не вижу никакой причины, почему здесь должен быть привлечен сознательный мотив. Чтобы помощь, оказанная другим, время от времени вознаграждалась, необходимо, чтобы этому благоприятствовал естественный отбор. Нет никакой необходимости, чтобы оказывающий или получающий ее осознавал это". Он продолжает: "Попросту говоря, человек, преумножающий свои дружеские отношения и сводящий к минимуму антагонистические, получит эволюционное преимущество, и отбор будет благоприятствовать таким личностям, которые преуспевают в оптимизации личных отношений".

    Основная идея Вильямса (которую Дарвин, несомненно, понимал и подчеркивал в других контекстах) — та, с которой мы сталкивались раньше. Животные, включая людей, часто исполняют требования эволюционной логики, не прибегая при этом к сознательному расчету, а лишь следуя своим чувствам, которые и предназначены на роль "исполнителей логики". В этом случае, полагает Вильямс, чувства должны включать в себя сочувствие и благодарность. Благодарность может побуждать людей оплачивать одолжения, не особенно размышляя над тем, что они, собственно, делают. И если сочувствие ощущается более сильно по отношению к некоторым категориям людей, например, к тем, кому мы благодарны, — это может привести нас (и вновь со слабым осознанием самого факта) к тому, чтобы платить за доброту.

    Краткие рассуждения Вильямса были развиты в полновесную теорию Робертом Триверсом (Robert Trivers). В 1971 году, ровно через сто лет после того, как указание Дарвина на реципрокный (взаимный) альтруизм появилось в "Происхождении человека", Триверс опубликовал в "Квартальном обзоре биологии" (The Quarterly Review of Biology) статью, озаглавленную "Эволюция реципрокного альтруизма" (The Evolution of Reciprocal Altruism). В резюме статьи он написал, что "дружбу, неприязнь, нравоучительную агрессию, благодарность, сочувствие, доверие, подозрительность, ощущение надежности, разные стороны вины и некоторые формы нечестности и лицемерия можно считать важными адаптациями, направленными на регулирование системы альтруистических отношений". Сегодня, более чем через двадцать лет после этого весьма смелого заявления, имеется разнообразный и все растущий массив свидетельств в его поддержку.

    Теория игр и реципрокный альтруизм

    Если бы случилось осуждать Дарвина за то, что он не создал и не развил теорию реципрокного альтруизма, то одним из доводов в его защиту был бы тот факт, что он — выходец из интеллектуально «неразвитой» культуры. В викторианской Англии не было еще двух инструментов, вместе образующих уникальное по своим возможностям аналитическое средство познания — теории игр и компьютера.

    Теория игр была разработана в 1920-30-х годах, как средство изучения принятия решений. Она стала популярной в экономике и других социальных науках, но страдает от репутации несколько слишком, как бы сказать, умненькой. Теоретики игр ловко умудряются сделать изучение человеческого поведения четким и ясным, но платят высокую цену с точки зрения реализма. Они порой полагают, что все, к чему люди стремятся в жизни, может быть в аккурат сведено к единой психологической валюте — к удовольствию, счастью или «полезности», и что цели эти, полагают они далее, преследуются с непоколебимой рациональностью. Любой эволюционный психолог может сказать вам, что эти допущения ложны. Люди — не вычислительные машины, они — животные, находящиеся под властью отчасти и сознательных мотивов, но также и других разнообразных сил. И долгое счастье, каким бы привлекательным оно им не казалось, это, на самом деле, совсем не то, что им предназначено копить и приумножать.

    С другой стороны, люди созданы как подобие компьютеров в ходе в высшей степени рационального, холодного и беспристрастного процесса. И эта машина действительно предназначает им копить единую валюту, но совсем другую — итоговое распространение генов, совокупную приспособленность.

    Конечно, подобная программа не всегда срабатывает. По разным причинам отдельные организмы часто бывают неуспешными в передаче генов. (Некоторые просто обязаны терпеть неудачу — в этом гарантия неотвратимости эволюции). Кроме того, в случае человеческих существ работа по их «разработке» была проведена совершенно в иной социальной среде, чем нынешняя. Мы живем в больших городах и пригородах, смотрим телевизор и пьем пиво, будучи и поныне раздираемы чувствами, предназначенными для распространения наших генов в маленькой популяции охотников и собирателей. Неудивительно, что часто складывается впечатление, что люди не очень-то успешно преследуют какую-либо конкретную цель, будь то счастье, совокупная приспособленность или что бы то ни было еще.

    В таком случае, применяя свои подходы к человеческой эволюции, теоретики игр, видимо, могут пожелать следовать нескольким простым правилам. Прежде всего, объект игры должен стремиться к максимальному генетическому приумножению. Во-вторых, контекст игры должен отражать реалии среды родовых отношений, вчерне напоминающей общество охотников и собирателей. В-третьих, после нахождения оптимальной стратегии эксперимент еще не закончен. Последний шаг — собственно выигрыш — заключается в разгадке того, какие чувства привели бы человеческие существа к следованию данной стратегии. Эти чувства теоретически должны быть частью человеческой природы, они должны были эволюционно развиться в поколениях и поколениях эволюционной игры.

    По предложению Вильяма Гамильтона (William Hamilton), Триверс использовал классическую игру, называемую "дилеммой узника". Двух партнеров по преступлению (подельников) допрашивают по отдельности, и они оказываются перед трудным решением. Государству недостает доказательств, чтобы осудить их за тяжкое преступление, которое они совершили, но имеется достаточно доказательств, чтобы осудить обоих на меньший срок, скажем, на год заключения для каждого. Прокурор, желая более сурового приговора, оказывает давление на каждого по отдельности, чтобы тот признался сам и показал на другого. Он говорит каждому: если ты признаешься, а твой подельник нет, то тебя я освобожу, а твои показания использую, чтобы посадить второго на 10 лет. Оборотная сторона предложения заключается для тебя в угрозе того, что если ты не признаешься, а твой подельник сделает это, то в тюрьму на 10 лет пойдешь уже ты. А если ты признаешься, и окажется, что твой подельник признался тоже, я посажу вас обоих, но только на три года.

    Если бы вы были в шкуре одного из заключенных и взвесили все варианты выбора один за другим, вы бы почти наверняка решили признаться и «подставить» своего подельника. Предположим для начала, что ваш подельник подставил вас. Тогда вам лучше подставить и его: вы получаете три года тюрьмы в противоположность 10-ти, которые вы бы получили, если бы молчали, в то время как он признался. Теперь предположим, что он не подставил вас. Вы все равно выигрываете, подставляя его: признавшись, когда он молчит, вы получаете свободу, а если тоже промолчите, получите один год. Таким образом, логика выглядит неопровержимой: предай своего партнера!

    Однако, если оба партнера последуют этой почти неопровержимой логике и предадут один другого, они закончат тремя годами тюрьмы, тогда как оба могли отделаться одним годом, если бы сохранили верность друг другу и держали рот на замке. Если бы им было позволено пообщаться и достичь согласия — тогда могла бы возникнуть кооперация, и оба бы выиграли. Но им это не позволено, а потому — как же кооперация может возникнуть?

    Этот вопрос приблизительно аналогичен вопросу о том, как же немые животные, не способные давать обещаний о возмещении и, коли на то пошло, не понимающие самой сути возмещений, могли эволюционировать таким образом, чтобы стать взаимно альтруистичными. Предательство своего подельника, в то время как он сохраняет верность, подобно тому, как если бы животное, получающее выгоду от альтруистического поступка, никогда бы не делало одолжений взамен. Взаимное предательство подобно тому, как если бы никакое животное не ставило одолжение другому на первое место; хотя оба могли бы выиграть от реципрокного альтруизма, никто не пошел бы на риск погореть. Верность друг другу подобна единичному успешному циклу реципрокного альтруизма — одолжение делают и получают ответное. Но снова возникает вопрос: зачем делать одолжение, если нет гарантии получения ответного?

    Соответствие между моделью и реальностью не полное. В случае реципрокного альтруизма имеется задержка во времени между актом альтруизма и ответом на него, тогда как игроки в дилемме узника действуют одновременно. Но это различие не имеет большого значения. По причине того, что заключенные не могут общаться по поводу своих одновременно принимаемых решений, каждый оказывается в ситуации, с которой сталкиваются потенциально альтруистичные животные, неуверенные в том, будет ли некая дружественная инициатива отвечена тем же. Кроме того, если вы и дальше, игра за игрой, будете стравливать тех же самых игроков друг с другом в "повторной дилемме узника", то каждый из них может обратиться к прошлому поведению другого, решая, как действовать по отношению к нему в дальнейшем. Таким образом, каждый игрок может пожинать в будущем то, что он посеял в прошлом — совсем как в случае реципрокного альтруизма. В конечном счете, соответствие между моделью и реальностью вполне хорошее. Логика, которая должна привести к кооперации в повторной дилемме узника, довольно точно соответствует логике, которая должна привести к реципрокному альтруизму в природе. Суть этой логики в обоих случаях — ненулевая сумма игры.

    Ненулевая сумма игры

    Представьте, что вы шимпанзе, который только что убил молодую обезьянку и дает мясо приятелю-шимпанзе, которому до сего момента еды не хватало. Скажем, вы даете ему пять унций, и давайте назовем это потерей для вас пяти баллов. Теперь очень важно то, что приобретение другого шимпанзе больше, чем ваша потеря. У него, как-никак, был период острой нужды, поэтому действительная ценность пищи для него — в понятиях вклада в генетическое приумножение — необычайно высока. В самом деле, если бы он был человеком и думал о своих обязательствах или был вынужден подписать кабальный контракт, он мог бы рассудительно согласиться расплатиться за пять унций мяса, скажем, шестью унциями сразу же после получки в следующую пятницу. Выходит, он приобрел шесть баллов в этом обмене, хотя вам это стоило только пять.

    Эта асимметрия и есть то, что создает ненулевую сумму игры. Выигрыш одного игрока не уравновешивается потерей другого. Важной особенностью ненулевой суммы является то, что благодаря кооперации, или реципрокному обмену, оба игрока могут остаться в выигрыше. Если другой шимпанзе расплатится с вами в тот момент, когда мясо в изобилии у него и в скудном количестве у вас, тогда он жертвует пятью баллами, а вы получаете шесть. Вы оба вышли из обмена с прибавкой в один балл. Серия теннисных сетов, подач мяча в бейсболе, пораженных лунок в гольфе, в конечном счете, дают только одного победителя. Дилемма узника, будучи игрой с ненулевой суммой, совсем другая. Оба игрока могут выиграть, если они кооперируются. Если пещерный человек A и пещерный человек B объединяются, чтобы добыть дичь, которую один человек убить не в состоянии, то семьи обоих пещерных людей получают много еды, а если нет такой кооперации, то ни одна из семей не получает ничего.[61]

    Разделение труда — обычный источник ненулевой суммы. Вы становитесь специалистом по выделке и шитью шкур и даете мне одежду, я вырезаю по дереву и даю вам копья. Ключевым моментом здесь, как и в примере с шимпанзе, да и в большинстве случаев ненулевой суммы является то, что излишек чего-либо, имеющийся у одного животного, может стать редким и ценнейшим благом для другого. Такое случается постоянно. Дарвин, вспоминая обмен товарами с индейцами Огненной Земли, писал о том, как "обе стороны смеялись, удивлялись и глазели друг на друга; мы, жалея их за то, что они отдают нам хорошую рыбу и крабов за тряпки и т. п.; а они — радуясь случаю найти людей настолько глупых, чтобы менять такие изумительные украшения на хороший ужин".

    Судя по многим обществам охотников и собирателей, разделение экономического труда не было слишком впечатляющим в условиях родового строя. Самым обычным предметом обмена, почти наверняка была информация. Знание о том, где был найден большой запас еды, или где была встречена ядовитая змея, может быть вопросом жизни или смерти. А знание о том, кто с кем спит, кто на кого сердится, кто кого обманул и т. д., может обеспечить социальное маневрирование для достижения сексуальных и других жизненных ресурсов. В самом деле, все сорта баек, к которым люди во всех культурах имеют явно врожденную тягу — сказки о триумфе, трагедиях, процветании, несчастье, необычайной преданности, подлом предательстве и т. д. — хорошо соответствуют тем сортам информации, которые благоприятствует приспособленности. Торговля байками (точнее не скажешь) — одно из основных занятий среди друзей и может быть одной из основных причин существования самой дружбы.

    В отличие от еды, копий или шкур информацией делятся без действительного принуждения — факт, который может привести к радикально ненулевой сумме такого обмена. Конечно, иногда информация может представлять ценность, только если ее скрывают, но чаще это не так. Один биограф Дарвина писал, что после научных дискуссий между Дарвином и его другом Джозефом Хукером (Joseph Hooker), "каждый соперничал с другим, заявляя, что то полезное, что он в результате получил… намного перевешивает все то, что он был в состоянии дать взамен".

    Ненулевая сумма сама по себе недостаточна для объяснения эволюции реципрокного альтруизма. Даже в игре с ненулевой суммой кооперация не обязательно имеет смысл. В примере с обменом пищей, хотя вы выигрываете один балл в результате единичного цикла реципрокного альтруизма, вы можете выиграть шесть баллов мошенничеством — принимая от щедрот другого и ничего не возвращая. Итак, урок, кажется, заключается в следующем: если вы можете прожить свою жизнь, эксплуатируя людей — непременно делайте это, ибо ценность кооперации бледнеет в сравнении с этим. Более того, если вы не можете найти, кого эксплуатировать, кооперация все же может не быть лучшей стратегией. Если вы окружены людьми, которые сами стремятся эксплуатировать вас, тогда взаимная эксплуатация — это способ компенсации ваших потерь. Действительно ли ненулевая сумма игры подпитывает эволюцию взаимного альтруизма, очень сильно зависит от преобладающего социального окружения. Дилемма узника должна дать больше, чем просто иллюстрация ненулевой суммы игры, если здесь она действительно полезна.

    Проверка теорий, без сомнений, является главной проблемой для биологов-эволюционистов. Химики и физики проверяют теории с помощью тщательно контролируемых экспериментов, которые либо дают результаты, соответствующие предсказаниям и тем самым подтверждают теорию, либо нет. Иногда и эволюционные биологи могут сделать такое. Как мы видели, исследователи заставляли голодать матерей древесных крыс,[62] чтобы проверить, будут ли они, в соответствии с предсказанием, действовать в поддержку дочерей. Но биологи не могут экспериментировать с людьми так же, как с древесными крысами. И они не могут провести решающий эксперимент — отмотать пленку назад и воспроизвести эволюцию.

    Однако во всё большей степени биологи могут проигрывать аппроксимирующие модели эволюции. Когда Триверс в 1971 году выдвинул теорию реципрокного альтруизма, компьютеры еще оставались экзотическими машинами, бывшими в ходу лишь у специалистов, а ПК и вовсе не существовал. Хотя Триверс поставил дилемму узника на хорошую аналитическую основу, он и не заговаривал о том, чтобы действительно оживить ее, воссоздав внутри компьютера зоологический вид, особи которого регулярно вставали бы перед дилеммой и могли бы жить или умирать из-за нее, позволяя тем самым естественному отбору идти своим путем.

    В конце 1970-х Роберт Аксельрод (Robert Axelrod), американский ученый-политолог, придумал такой компьютерный мир и затем приступил к его заселению. Без упоминаний о естественном отборе, вначале не интересовавшем его, он предложил специалистам по теории игр представить компьютерную программу, воплощающую стратегию решения повторной дилеммы узника, т. е., сформулировать правило, при помощи которого программа решает при каждой встрече с другой программой, кооперироваться ли с ней. Затем он щелкнул выключателем и предоставил возможность программам смешаться в единой толпе. Контекст этого соревнования отлично отражал социальный контекст человеческой и до-человеческой эволюции. Это было довольно небольшое общество — несколько десятков регулярно взаимодействующих индивидов. Каждая программа могла «помнить», кооперировалась ли с ней каждая другая программа при предыдущих встречах и соответственно этому подстраивать свое собственное поведение.

    После того, как каждая программа встретилась 200 раз с каждой другой, Аксельрод суммировал баллы и объявил победителя. Затем он провел соревнование во втором поколении после систематизированной выбраковки: каждая программа была представлена пропорционально ее успеху в первом поколении — выживал сильнейший. И так игра продолжалась, поколение за поколением. Если теория реципрокного альтруизма верна, можно было бы ожидать его «эволюции» внутри компьютера Аксельрода и постепенного возобладания в популяции.

    Так и случилось. Программа-победитель, созданная канадским теоретиком игр Анатолем Рапопортом (Anatol Rapoport), когда-то написавшим книгу "Дилемма узника", называлась "TIT FOR TAT", т. е. "ТО ЗА ТО".[63] ТО ЗА ТО управлялась простейшим из правил, и программа была самой короткой из представленных — без преувеличения, длиной всего в 5 строчек. (Поэтому, если бы стратегии не были разработаны, а появлялись в результате случайных компьютерных мутаций, она бы, вероятно, возникла одной из первых). ТО ЗА ТО воплощала именно то, что означает ее имя. При первой встрече с любой программой она начинала сотрудничать. Затем она воспроизводила все то, что сделала другая программа при предыдущей встрече. Один хороший ход заслуживал подобного ответного, равно как и плохой.

    Свойства этой стратегии почти так же просты, как и сама стратегия. Если какая-либо программа демонстрирует тенденцию к сотрудничеству, ТО ЗА ТО немедленно завязывает дружбу, и оба пожинают плоды кооперации. Если же программа проявляет склонность к обману, ТО ЗА ТО сокращает потери благодаря тому, что воздерживается от кооперации до тех пор, пока программа не исправится, и тем избегает дорогой платы за наивность. Таким образом, ТО ЗА ТО никогда не становится жертвой повторно, в отличие от неразборчивых в стремлении к кооперации программ. В то же время, ТО ЗА ТО избегает судьбы неразборчивых антикооперационных программ, пытающихся эксплуатировать дружественные к ним программы и оказывающихся в итоге связанными дорогостоящими цепями взаимного предательства с программами, которые желают кооперации лишь на основе взаимности. ТО ЗА ТО обычно без сомнений отказывается от больших одномоментных выгод, которые могут быть получены путем эксплуатации. Стратегии же, нацеленные на эксплуатацию посредством постоянного или периодического «неожиданного» мошенничества, по мере того, как длится игра, постепенно пролетают. Эти программы лишаются добрых по отношению к ним, поэтому лишаются как больших выгод эксплуатации, так и более скромных выгод взаимного сотрудничества. Откровенно действующая по обстоятельствам ТО ЗА ТО оказалась, в конце концов, вполне самодостаточной, обойдя настойчиво подлые, настойчиво милые, равно как и разнообразные «умные» программы, чьи изощренные правила сделали их труднопонимаемыми для других.

    Что чувствует программа ТО ЗА ТО

    Стратегия ТО ЗА ТО — делать для других то, что они сделали для вас — делает ее очень похожей на таковую среднего человека. Однако же у нее нет человеческой интуиции. Она не понимает ценности взаимных одолжений. Она просто их оказывает. В этом смысле в ней больше сходства с австралопитеками, нашими предшественниками с маленьким мозгом.

    Какие чувства должен был бы вложить естественный отбор в представителя австралопитековых, чтобы заставить его применять умную стратегию реципрокного альтруизма взамен своей исконной тупости? Ответ выходит за пределы простой и неразборчивой симпатии, на которой настаивал Дарвин. Действительно, симпатия такого рода всегда должна быть под рукой, подталкивая ТО ЗА ТО на первоначальную попытку установить доброжелательные отношения. Но потом симпатия должна проявляться выборочно и поддерживаться другими чувствами. Чтобы ТО ЗА ТО надежно оплачивала одолжения, должны существовать чувства благодарности и обязанности. Склонность отказывать в щедрости подлым австралопитековым могла быть реализована через чувства злости и неприязни. А склонность относиться хорошо к прежним подлецам, ставшим на праведный путь, исходит из чувства прощения, изглаживающего ставшую вдруг непродуктивной враждебность. Все эти чувства существуют во всех человеческих культурах.

    В реальной жизни к кооперации нельзя подходить с позиций черного или белого. Вы вступаете в знакомство не для того, чтобы попытаться добыть полезную информацию с тем, чтобы преуспеть в чем-то или потерпеть фиаско. Гораздо чаще вы оба обмениваетесь разнообразными данными, давая каждый что-то потенциально ценное для другого, но эти вклады не всегда уравновешиваются в точности. В результате, человеческие правила реципрокного альтруизма выглядят не столь бинарными, чем правило ТО ЗА ТО. Если человек F был определенно мил в разных ситуациях, вы можете ослабить свою настороженность и делать ему одолжения, не следя за F постоянно, а оставляя бдительность только для явных признаков появляющейся подлости и только периодически сверяя, сознательно или бессознательно, общий счет. Точно так же, если человек E был подл целыми месяцами, возможно, лучше списать его со счетов. Ощущения, которые поддерживают такой сберегающий время и энергию образ поведения, это, соответственно, — привязанность и доверие (лежащие в основе концепции "друга") и враждебность и недоверие (составляющие концепции "врага").

    Дружба, привязанность, доверие — это вещи, которые задолго до того, как люди подписали контракты, задолго до того, как они написали законы — удерживали человеческие общества вместе. Даже сегодня эти силы являются одной из причин, по которым человеческие общества значительно превосходят муравейники размером и сложностью, даже если степень родства между кооперативно взаимодействующими людьми обычно близка к нулю. Пока вы наблюдаете, как доброе, но строгое ТО ЗА ТО распространяется в популяции, вы видите, как из случайных генетических мутаций разрастается на редкость изощренное социальное связующее человеческого общества.

    Возможно, более знаменательно то, что эти случайные мутации преуспевают без "группового отбора". Смысл того, что Вильямс провозгласил тогда, в 1966 году, заключался в том, что альтруизм по отношению к неродственным особям, будучи решающей составляющей сплоченности группы, не должен был, тем не менее, возникнуть как нечто "полезное для племени" или, тем более, "полезное для вида". Похоже, он появился из простого повседневного соперничества среди индивидов. Вильямс писал в 1966 году: "Теоретически нет предела распространению и сложности группового поведения, которое мог произвести этот фактор, и непосредственной целью такого поведения всегда должно быть благосостояние некоего другого индивида, часто генетически неродственного. Однако в конечном счете это не будет адаптацией, служащей выгоде группы. Оно будет развиваться путем дифференцированного выживания индивидов и будет определяться сохранением генов индивида, обеспечивающего процветание другому".

    Одним из ключевых моментов в появления видимой невооруженным глазом гармонии из микроскопической эгоистичности является обратная связь между ними. По мере того, как растет число существ, следующих стратегии ТО ЗА ТО, т. е. растет количественная мера социальной гармонии, растут и успехи каждого индивида, проповедующего ТО ЗА ТО. Идеальным соседом для адепта ТО ЗА ТО оказывается, в конце концов, другой такой же. Эти двое быстро и безболезненно устанавливают длительные плодотворные отношения. Ни один из них никогда не погорит, и никогда им не потребуется потратиться на дорогостоящие для обоих «наказания». Таким образом, чем больше социальной гармонии, тем лучше поживает каждое ТО ЗА ТО, и тем больше становится социальной гармонии, и т. д., и т. д. Путем естественного отбора простая кооперация может, в самом деле, процветать сама по себе.

    Человеком, который стал пионером современного изучения этого типа самоусиливающейся социальной взаимосвязи, а также применения теории игр к эволюции, был Джон Мейнард Смит (John Maynard Smith). Мы видели, как он использовал идею «частотно-зависимого» отбора, чтобы показать, как два класса синежаберного солнечного окуня (синежаберника) — халявщики и честные — могут существовать в равновесии: если число халявщиков растет относительно честных граждан, халявщики становятся менее генетически плодовитыми, и их число возвращается к норме. ТО ЗА ТО — также объект частотно-зависимого отбора, но здесь динамика работает в другом направлении, с положительной, а не отрицательной обратной связью. Чем больше особей, проповедующих ТО ЗА ТО, тем более успешен отдельный индивид, придерживающийся такой же стратегии. Если отрицательная обратная связь иногда производит "эволюционно стабильное состояние" — равновесие между различными стратегиями, положительная обратная связь может производить "эволюционно стабильную стратегию", которая, однажды распространившись в популяции, становится невосприимчивой к не слишком масштабным вторжениям. При этом не существует альтернативной стратегии, которая, будучи привнесена единичным мутантным геном, могла бы здесь процветать. Аксельрод, понаблюдав за триумфом стратегии ТО ЗА ТО и проанализировав ее успех, сделал вывод, что она была эволюционно стабильна.

    Кооперация может начать кормить саму себя уже в начале игры. Даже если малая доля популяции применяет ответ ТО ЗА ТО, а все другие существа упорно не желают сотрудничать, расходящийся круг кооперации захватит, поколение за поколением, всю популяцию. Обратное невозможно. Даже если сразу несколько упорных антикооператоров появляются на сцене, они не в состоянии разрушить популяцию приверженцев стратегии ТО ЗА ТО. Простая, по обстоятельствам, кооперация гораздо более заразительна, чем неприкрытая подлость. Роберт Аксельрод и Вильям Гамильтон в написанной в соавторстве главе книги Аксельрода "Эволюция кооперации" (The Evolution of Cooperation), вышедшей в 1984 году, написали: "У шестерёнок социальной эволюции есть храповик".

    К сожалению, этот храповик не запускается с самого начала. В том случае, если существо со стратегией ТО ЗА ТО попадает в атмосферу чистой подлости, оно обречено на вымирание. Настойчивое нежелание сотрудничать является, очевидно, само по себе эволюционно стабильной стратегией, ибо, как только таковая проникнет в популяцию, то начинает противодействовать проникновению даже отдельного мутанта, придерживающегося любой иной стратегии, даже в том случае, если она уязвима по отношению к маленькой группе условно кооперативных мутантов.

    В этом смысле турнир Аксельрода дал стартовое преимущество стратегии ТО ЗА ТО. Хотя вначале стратегия не могла насладиться компанией ее точных клонов, большинство ее соседей были рассчитаны на сотрудничество, по крайней мере, при некоторых обстоятельствах, что, тем самым, повышало ценность ее собственной благожелательности. Даже если бы ТО ЗА ТО было кинуто 49-ю упорными подлецами, оставалось бы 49 вариантов для занятия первого места, и только один для явного проигрыша. Несмотря на то, что несомненная победа алгоритма ТО ЗА ТО отразилась на экране компьютера, триумф реципрокного альтруизма не был столь очевиден в раскладе карт тогда, многие миллионы лет назад, когда бесчестие внедрилось в нашу эволюционную родословную.

    Как же восстал реципрокный альтруизм? Если любой новый ген, предлагающий кооперацию, втаптывается в грязь, как вообще могла появиться маленькая популяция взаимных альтруистов, нуждающихся в сдвиге перевеса в сторону кооперации?

    Наиболее любопытный ответ был предложен Гамильтоном и Аксельродом: взаимному альтруизму оказал искусную поддержку отбор родичей (родственный отбор). Как мы уже видели, отбор родичей может благоприятствовать любому гену, который повышает точность, с которой альтруизм направляется на родственников. Таким образом, ген, рекомендующий человекообразным обезьянам любить других обезьян, взращенных грудью их матерей, то есть младших братьев и сестер, будет процветать. Но что предлагается делать младшим братьям и сестрам? Они никогда не видели старших братьев сосущими эту грудь, так какими же сигналами они будут руководствоваться?

    Один из сигналов — это сам альтруизм. Уж если гены, направляющие альтруизм на сосунков, закреплены благодаря преимуществам, получаемым младшими братьями, то гены, направляющие альтруизм на альтруистов, дадут преимущества старшим. Эти гены — гены реципрокного альтруизма — получат, таким образом, распространение первоначально благодаря действию отбора родичей.

    Любой такой дисбаланс в информации между двумя родственниками об их родстве — плодородная почва для гена реципрокного альтруизма. И такие дисбалансы с большой вероятностью существовали в нашем прошлом. Еще до пришествия речи, тетки, дядьки и даже отцы часто получали заметные сигналы о подлинности их младших родственников в случае, когда не было верным обратное. Таким образом, альтруизм старших родственников должен был распространяться на младших. Этот дисбаланс сам мог быть надежным сигналом для молодежи, который они используют, чтобы направить альтруизм на родственников. По крайней мере, он, видимо, был более надежен, чем другие простые сигналы, что только и имеет значение. Ген, который платил добротой за доброту, мог, таким образом, распространяться по растущей семье и через отдаленные браки проникать в другие семьи, где бы процветал в соответствии с той же логикой. С какого-то момента стратегия ТО ЗА ТО распространилась достаточно широко, чтобы дальше процветать уже без помощи родственного отбора. И с этого момента можно считать, что храповик социальной эволюции, наконец, выкован.

    Родственный отбор, возможно, проложил путь генам реципрокного альтруизма также, как и другим путем — предоставив в их распоряжение удобные психологические факторы. Задолго до того, как наши предки стали реципрокными альтруистами, они были способны на семейную привязанность и великодушие, доверие (к родне) и на чувство вины (намек на то, чтобы не помыкать родней). Эти и другие элементы альтруизма были частью сознания человекообразной обезьяны, готовые соединиться по-новому. Это определенно облегчило пути естественного отбора, обычно бережливо использующего подручные материалы.

    Имея в виду эти вероятные связи между отбором родичей и реципрокным альтруизмом, мы можем рассматривать две фазы эволюции практически как единый акт творения, в котором естественный отбор соткал из корыстных генетических интересов распространяющиеся в вечность сети любви, обязательств и веры. Уже по иронии судьбы этот процесс мог бы приобрести достойный вкус, даже если бы эти сети не соединяли в себе так много переживаний, делающих жизнь по-настоящему стоящей штукой.

    Но наука ли это?

    Теория игр и компьютерное моделирование уж так опрятны и приятны, но что они нам в действительности дают? Является ли теория реципрокного альтруизма истинной наукой? Удается ли ей объяснить то, что она призвана объяснить?

    На вопрос можно ответить вопросом: а сравнительно с чем? Ведь здесь не существует избытка конкурирующих теорий. В биологии единственной альтернативой являются теории группового отбора, имеющие те же проблемы, что и дарвиновская теория группового отбора. А в социальных науках на этом месте вообще огромный пробел.

    Ученые-социологи, обращаясь для вящей уверенности хотя бы к антропологу рубежа веков Эдварду Уэстермарку (Edward Westermarck), признают, что реципрокный альтруизм является жизнеполагающим во всех культурах. Существует целая литература по теории "социального обмена", в которой тщательно учитывается ежедневный обмен порой вовсе неосязаемыми ресурсами — информацией, социальной поддержкой и т. п. Но поскольку столь многие ученые-социологи отвергали саму идею существования врожденной человеческой природы, взаимность часто рассматривалась как культурная «норма», которая попросту является универсальной (вероятно потому, что отдаленные народы независимо обнаружили ее полезность). Мало кто заметил, что повседневная жизнь каждого человеческого общества основывается не просто на взаимности, но и на общем фундаменте чувств — симпатии, благодарности, любви, обязанности, вины, неприязни и так далее. Еще меньше тех, кто предложил достаточное объяснение этой общности. Должно же быть какое-нибудь объяснение! И есть ли у кого-то альтернатива теории реципрокного альтруизма?

    Теория, таким образом, побеждает из-за неявки соперника, но и не только поэтому. Со времен опубликования Триверсом своей работы в 1971 г. теория была проверена и пока показала себя хорошо.

    Одним из таких тестов был турнир Аксельрода. Если бы антикооперационные стратегии превалировали над стратегиями сотрудничества, или если бы стратегии кооперации получили сполна лишь после того, как составили большую часть популяции, для теории дела обстояли бы плохо. Однако было показано, что обусловленная обстоятельствами любезность возобладала над подлостью и действительно становилась практически неумолимой эволюционной силой, если получала хотя бы небольшую точку опоры.

    Теория получила поддержку и в природе: имеются свидетельства того, что реципрокный альтруизм может эволюционировать без абстрактного человеческого понимания его логики до тех пор, пока животные способны индивидуально узнавать своих соседей и запоминать их последние поступки, сознательно или бессознательно. В 1966 г. Вильямс отметил существование долго сохраняющихся коалиций макак-резусов, основанных на взаимопомощи. Позже подтвердилось и его предположение о том, что взаимная «заботливость» у морских свиней основана на реципрокных отношениях.

    Летучие мыши-вампиры, не упомянутые ни Триверсом, ни Вильямсом, тоже оказались взаимно альтруистичными. Успех каждой летучей мыши в ее ночных набегах с целью напиться крови коров, лошадей и других жертв распределен случайным образом. Кровь — скоропортящийся продукт, который нельзя запасти впрок, ибо у летучих мышей нет холодильников, и её нехватка весьма часто становится проблемой для отдельных особей. А периодическая личная нехватка, как мы уже видели, вызывает к жизни логику ненулевой суммы. А потому летучие мыши, возвратившиеся домой ни с чем, часто получают порцию крови с отрыжкой других соплеменников, а сами стремятся вернуть долг при случае в будущем. Такой обмен, понятно, происходит между родственниками, но также и среди партнеров — двух и более не связанных родством особей, узнающих друг друга по характерным "контактным сигналами" и часто чистящих друг другу шерсть. Такие вот "летучие приятели".

    Самая жизненная зоологическая поддержка эволюции реципрокного альтруизма у людей поступила от наших близких родственников шимпанзе. Когда Вильямс и Триверс впервые написали о взаимности, социальная жизнь шимпанзе как раз все более прояснялась. Были некоторые свидетельства того, насколько глубоко проникает в нее реципрокный альтруизм. Сейчас мы знаем, что шимпанзе делятся едой на основе взаимности и образуют более или менее длительные альянсы. Друзья чистят друг другу шерсть и помогают друг другу противостоять врагам или отгонять их. Они расточают щедрые ласки и сердечные объятия. Когда один друг предает другого, может последовать откровенное насилие.

    Теория реципрокного альтруизма также успешно проходит основной, эстетический по существу, научный тест: тест на элегантность или экономность. Чем проще теория, и чем более разнообразны и многочисленны объясняемые ею явления, тем более она «экономна». Трудно даже представить, что кто-то способен вычленить единую и очень простую эволюционную силу, которая, подобно силе, обозначенной Вильямсом и Триверсом, могла бы правдоподобно объяснить столь разные вещи, как симпатия, неприязнь, дружба, враждебность, благодарность, разъедающее чувство обязательности, острая чувствительность к предательству и так далее.

    Реципрокный альтруизм, возможно, очертил строение не только человеческих эмоций, но и человеческого восприятия. Леда Космидес (Leda Cosmides) показала, что люди способны хорошо решать всякие мудреные логические головоломки, если они представлены в форме социального обмена — в частности, когда можно разгадать объект игры при чьем-либо жульничестве. Это подсказало Космидес, что модуль "детектора лжи" находится среди органов психики, управляющих реципрокным альтруизмом. Нет сомнения в том, что будут найдены и другие.

    Значение реципрокного альтруизма

    Одна из обычных реакций на теорию реципрокного альтруизма — это дискомфорт. Некоторым людям неприятна сама мысль, что их самые благородные порывы — лишь хитрая игра генов. Вряд ли это обязательная реакция, но для тех, кто выбирает ее, видимо, гарантировано полное потопление. Если, в самом деле, существование эгоистичных генетических корней у симпатии и благоволения так вас огорчает, тогда на очереди крайняя степень отчаяния. Потому как, чем больше вы размышляете над разными положениями реципрокного альтруизма, тем более корыстными представляются гены.

    Вернемся к вопросу о сочувствии, в частности, к его тенденции расти пропорционально тяжести обстоятельств, в которые попал человек. Почему мы ощущаем больше жалости к голодающему человеку, чем к слегка голодному? Потому ли, что человеческий дух — великая вещь, посвященная уменьшению страданий? Подумайте-ка еще раз.

    Триверс спрашивает о том, почему степень благодарности зависит от тяжести ситуации, от которой благодарящего избавляют. Почему вы так непомерно благодарны бутерброду, спасшему вам жизнь после 3-х дней, проведенных в пустыне, и только весьма сдержанно благодарите за бесплатный ужин сегодняшним вечером? Его ответ прост, вполне правдоподобен и не слишком потрясает: благодарность, отражая ценность полученной выгоды, одновременно определяет и цену грядущего ответного платежа. Благодарность, по сути, — это форма расписки, ведь так естественно она фиксирует размер долга!

    Для благотворителя мораль сей басни ясна: чем более безнадежно положение должника, тем большая величина указана в расписке. Исключительно чуткое сочувствие — это просто очень деликатный совет по инвестиции. Наше глубочайшее сострадание — это самая выгодная погоня за скидками. Большинство из нас отнеслось бы с презрением к врачу скорой помощи, увеличивающему в пять раз почасовую оплату для пациентов, находящихся на грани смерти. Такого мы назвали бы бессердечным эксплуататором. Мы бы спросили его: "Разве у вас нет никакого сочувствия?", и если бы он читал Триверса, он бы сказал: "Напротив, у меня его полно. Я просто честен в понимании того, что есть мое сочувствие". Это могло бы охладить наше нравственное негодование.

    К слову о нравственном негодовании: оно, как и сочувствие, предлагает новый поворот в свете реципрокного альтруизма. Ограждение от эксплуатации, как отмечает Триверс, — важная вещь. Даже в простом мире аксельродовского компьютера с его дискретными бинарными взаимодействиями стратегии ТО ЗА ТО приходилось наказывать тех, кто злоупотребил доверием. В реальном мире, где люди могут под личиной дружбы влезть в значительные долги, а затем отказаться от их уплаты или пойти на откровенное воровство, эксплуатация должна отвергаться еще более настойчиво. Отсюда, наверное, происходит мощь нашего нравственного негодования, внутренняя уверенность, что с нами обошлись нечестно, что виновный заслуживает наказания. Очевидная на интуитивном уровне мысль, что нас просто кинули, сама суть человеческого чувства справедливости является с этих позиций побочным продуктом эволюции, результатом обыкновенного хитросплетения генов.

    Что озадачивает изначально, так это интенсивность, которой достигает праведное негодование. С него могут начаться длительные междоусобицы, в которых и мнимые оскорбления-то уже забываются, но которые могут порой привести к гибели самого негодующего. Почему гены подталкивают нас пойти пусть на небольшой риск смерти ради чего-то столь неосязаемого, как «честь»? Триверс в ответ на это заметил, что "маленькие несправедливости, повторенные много раз в течение жизни, могут привести к тяжелым потерям", оправдывая тем самым такое "мощное проявление агрессии в случае, когда обнаруживается склонность к бесчестию".

    Утверждение, высказанное не им, но все-таки прозвучавшее, заключается в том, что негодование даже более ценно, когда проявляется на публике. Если разойдется слух о вашем горячечном чувстве чести, когда единственный кровавый кулачный бой удержит множество ваших соседей от насмешек над вами, даже легких и случайных, тогда бой стоил того риска. А в обществе охотников и собирателей, где почти все поведение публично, а сплетни распространяются быстро, лучший состав зрителей кулачного боя — все окружающие. Примечательно, что даже в современном индустриальном обществе, когда мужчины убивают знакомых мужчин, этому обычно есть свидетели. Это кажется странным — зачем совершать убийство при свидетелях? — но только не в терминах эволюционной психологии.

    Триверс показал, насколько далекой от игры может стать дилемма узника в реальной жизни, когда чувства, сформировавшиеся для одной цели, адаптируются к другим. Так, «праведное» негодование могло бы стать позой, которую используют мошенники — сознательно или бессознательно — чтобы избежать подозрения ("Как смеешь ты ставить под сомнение мою честность?"). А чувство вины, которое, возможно, изначально играло простую роль побуждения оплатить просроченные долги, могло начать выполнять вторую функцию — побуждения к срочному признанию в обмане, который, как кажется, вот-вот будет раскрыт (замечали ли вы когда-либо, что чувство вины определенно коррелирует с вероятностью быть пойманным?).

    Одним из отличительных признаков первоклассно элегантной теории является изящное объяснение данных, издавна ставящих в тупик. В эксперименте, проведенном в 1966 году, подопытные, знавшие, что они поломали дорогую машину, легче склонялись к добровольному болезненному эксперименту, однако только в том случае, если поломка была обнаружена. Если бы чувство вины было тем, чем ее считали идеалисты — путеводной звездой нравственного поведения — его интенсивность не должна была бы зависеть от того, раскрыт ли неправедный поступок. То же самое и в случае, если бы вина была тем, чем ее считают сторонники теории группового отбора — побуждением к исправлениям, полезным для группы. Но если вина, как говорит Триверс, это просто способ делать каждого счастливым на вашем уровне ответных действий, ее интенсивность должна зависеть не от ваших злодеяний, а от того, знает ли кто-то о них или скоро узнает.

    Та же логика помогает объяснить нашу повседневную городскую жизнь. Когда мы проходим мимо бездомного человека, мы можем чувствовать себя неуютно из-за невозможности помочь. Но что действительно вызывает угрызения совести, так это зрительный контакт с ним в сочетании с прежней невозможностью помочь. Не похоже, что сам факт, что мы чего-то не даем, беспокоит нас в той же мере, как и то, что другие видят, что мы чего-то не даем. (А что касается вопроса, почему мы должны заботиться о мнении кого-то, кого мы никогда больше не встретим, то, возможно, в окружении наших предков почти любой встреченный мог с большой вероятностью встретиться снова).

    Передачу по наследству логики "блага для группы" нельзя преувеличивать или превратно истолковывать. Классический анализ реципрокного альтруизма проводился в ситуациях "один на один" и почти наверняка в такой форме и возник. Но эволюция жертвенности могла привести со временем к чему-то более сложному и воспитать чувство группового обязательства. Представим (не слишком буквально) «клубный» ген. Он придает вам способность считать двух или трех других людей частями единой команды, в присутствии которых вы направляете свой альтруизм более диффузно, жертвуя в пользу клуба, как единого целого. Вы можете, например, взять на себя рискованную часть предприятия по преследованию опасной дичи и рассчитывать (сознательно или бессознательно), что каждый из партнеров заплатит тем же в одной из будущих экспедиций. Но вы будете ожидать от них, скорее, не прямого возмещения, а именно жертвы на благо «группы», подобной той, какую принесли вы сами. Этого же ждут другие члены клуба, и те, кто не соответствует ожиданиям, могут потерять свое членство, либо постепенно и неявно, либо в одночасье и явно.

    Генетическая инфраструктура клубности, будучи более сложной, чем таковая альтруизма "один на один", может показаться менее вероятной. Но уж если мы отстояли разновидность "один на один", дополнительные эволюционные шаги не столь уж недоступны. Также обстоит дело с последующими шагами, которые могли позволить выровнять более крупные группы. В самом деле, растущий успех растущего числа маленьких групп внутри деревни охотников и собирателей должен бы стать побудительным мотивом, в дарвиновском смысле, соединиться в более крупные и вступить в соревнование, а генетические мутации, которые взрастили такое соединение, могли процветать. Действительно, можно представить способность к лояльности и жертвенности по отношению к группе столь большой, как племена, фигурировавшие в дарвинистской теории группового отбора нравственных чувств. И все же этот сценарий не страдает усложнениями дарвиновского сценария. Он не предполагает жертвенности по отношению к тому, кто изначально не отвечает взаимностью.

    В самом деле, реципрокный альтруизм классической разновидности "один на один" может сам по себе приводить к чему-то похожему на коллективистское поведение. У видов, обладающих языком, одним из эффективных и наименее затратных путей награждения хороших людей и наказания порочных является соответствующее оказание влияние на их репутации. Распространение сведений, что кто-то вас обманул, — это мощное возмездие, т. к. приводит к тому, что люди отказывают в альтруизме по отношению к этому человеку из опасения погореть на этом. Это помогает объяснить эволюцию «обиды» — не столько ощущения того, что вам причинили зло, сколько потребности публично выразить это. Люди проводят много времени, делясь своими обидами, выслушивая обиды, решая, насколько они справедливы, и внося соответствующие поправки в свое отношение к виновникам.

    Возможно, Триверс, объясняя "нравственное возмущение" как движущую силу карающей агрессии, весьма преуспел в игре. Как заметили Мартин Дэйли (Martin Daly) и Марго Уилсон (Margo Wilson), если ваша цель — простая агрессия, нет необходимости испытывать чувство морального возмущения, вполне достаточно чистой враждебности. Можно предположить, что появление нравственных мерок и кристаллизация чувства обиды произошли потому, что люди эволюционировали посреди свидетелей, чьи мнения имели большое значение.

    Почему именно мнения посторонних свидетелей имеют значение — это другой вопрос. Свидетели могут, как полагают Дэйли и Уилсон, накладывать "коллективные санкции", как составляющие "общественного договора" (или, по крайней мере, "клубного договора"). Или могут, как я уже предположил, просто исключать нарушителей из зоны своих интересов, создавая социальные санкции де-факто. И они могут делать что-то из обоих вариантов. В любом случае, выставление обид напоказ может привести к широко распространенным реакциям, которые работают как коллективные санкции и, таким образом, становятся важной частью моральных систем. Немногие эволюционные психологи стали бы оспаривать основное воззрение Дэйли и Уилсона о том, что "мораль — это аппарат животного с исключительной когнитивной сложностью, преследующего свои интересы в исключительно сложном социальном пространстве".

    Возможно, самая законно удручающая вещь, касающаяся реципрокного альтруизма, — это то, что термин употребляется неправильно. Тогда как при отборе родичей «целью» наших генов является просто помощь другому организму, при взаимном альтруизме целью является то, чтобы сей организм остался под впечатлением того, что мы помогли, т. е. одного впечатления достаточно для того, чтобы вызвать ответное действие. Вторая цель всегда следует за первой в компьютере Аксельрода, и также часто это происходит в человеческом обществе. Но когда не происходит — в случае, когда мы выглядим хорошими, не будучи на самом деле таковыми, или с выгодой подличаем, не будучи пойманы, — не стоит удивляться, что выходит на поверхность уродливая часть человеческой природы. Отсюда тайные предательства всех степеней, от повседневных до шекспировских. И отсюда общее стремление людей доводить до блеска свои нравственные репутации. Репутация — вот предмет игры этого "морального животного". Отсюда же лицемерие, проистекающее, похоже, из двух природных источников: склонности к обидам и преданию огласке чужих грехов и склонности к сокрытию грехов собственных.

    Развертывание посетивших Джорджа Вильямса в 1966 году раздумий о взаимопомощи в мощный массив толкований — одно из величайших достижений науки ХХ века. Оно включило в себя остроумные и вполне современные инструменты анализа и дало важнейшие результаты. Хотя теория реципрокного альтруизма не доказана в том смысле, в каком доказывают теории в физике, она по справедливости вызвала значительное доверие в биологии, и это доверие будет расти, поскольку в последние десятилетия становится все более ясной связь генов с работой человеческого мозга. Хотя эта теория не так загадочна или мудрена, как теории относительности или квантовой механики, она может в итоге изменить человеческое мировоззрение более основательно и более проблемно.

    Глава 10: Совесть Дарвина

    Высокосложное чувство, изначально происходящее из социальных инстинктов, в значительной степени руководствуемое одобрением наших друзей, направляемое благоразумием, личными интересами, а в более позднее время — глубокими религиозными чувствами, подтвержденное обучением и привычками, всем этим в совокупности — и есть наше моральное чувство или совесть.

    (Происхождение человека (1871))

    Дарвина иногда полагают чрезмерно приличным человеком. Вспомним оценку одного из его биографов, психиатра Джона Боулби. Боулби счёл совесть Дарвина «сверхактивной» и «подавляющей». Восхищаясь отсутствием претенциозности у Дарвина, и его "сильными моральными принципами", Боулби полагал, что "эти качества, были, к сожалению, развиты преждевременно и в чрезмерной степени, приводя его в состояние "склонности к самоупрёкам" и вызывая у него "периоды хронической тревожности и эпизодов довольно серьёзной депрессии".

    Самопопрекание действительно было второй натурой Дарвина. Он вспоминал, что в детстве, "думая, что люди восхищались мной, в одном случае за настойчивость, а в другом — за смелость влезания на невысокое дерево", я в то же время испытывал "чувства тщетности и презрения к самому себе". По мере взросления его самокритика стала своего рода меткой, рефлексивным смирением; заметная доля его пространной корреспонденции состоит из извинений за себя. "Как отвратительно неаккуратно это письмо" написал он, будучи подростком. "Я нахожу, что пишу полную чушь", — написал он в 20; "Я написал необоснованно длинное и унылое письмо, так что прощайте", — написал он в 30. И далее в том же духе.

    Ночь была балом сомнений Дарвина. Ночью, как говорил его сын Френсис, "что-нибудь досадившее или беспокоившее его днём, будет преследовать его". "Он мог лежать без сна, пересказывая по-новому беседу с соседом, волнуясь, что, может быть, как-то обидел его. Он мог лежать без сна, думая о письмах, на которые он до сих пор не ответил". Френсис также вспоминал, что "Он обычно говорил, что если он не ответил на них, то впоследствии это будет на его совести".

    Моральные чувства Дарвина далеко не ограничивались социальными обязательствами. Через много лет после плавания «Бигля», его всё ещё беспокоила память о рабах, замученных в Бразилии. (На борту «Бигля» он полемизировал с капитаном, саркастически раскрывая его позицию в защиту рабства). Даже страдания животных для Дарвина были невыносимы. Френсис вспоминал, как он однажды возвратился с прогулки "бледный и слабый, от зрелища издевательств над лошадью и от волнения яростного выражения протеста человеку". Всё сходится с позицией Боулби: совесть Дарвина была очень болезненна.

    Опять же, естественный отбор никогда не обещал нам райских кущь. Он "не хочет", чтобы мы были счастливы. Он «хочет», чтобы мы были генетически изобильны. И в случае Дарвина это «желание» было выполнено весьма неплохо. У него было десять детей, семеро из которых выжили и стали взрослыми. И когда мы будем пытаться выяснить некоторые из наиболее замечательных черт, которые естественный отбор заложил в совесть, то нет причин не использовать совесть Дарвина как экспонат — этот пример в своей основе выглядит адаптацией. Если совесть побуждала его делать вещи, усиливающие его генетическое изобилие, то она, вероятно, работала в соответствии с проектом, даже если причиняла боль.

    Конечно, счастье восхитительно. Есть все резоны стремиться к нему. У психиатров есть все резоны стараться вселить это состояние в людей, и, напротив, нет резонов формовать людей, которых естественный отбор «преследует». Но врачи будут лучше экипированы для вселения счастья в людей, когда они поймут, что «хочет» естественный отбор, и как он, в случае людей, «пытается» достичь «желаемого». К какими тягостными психическими модулями мы привязаны? Как они могут быть активизированы и могут ли вообще? Что это стоит — нам и другим? Понимание того, что может быть, а может не быть патологичным с точки зрения естественного отбора, может помочь нам сопоставить вещи, которые выглядят патологичными с обыденной точки зрения. Один из способов приблизиться к этому пониманию — попытаться обрисовать ситуации, в которых совесть Дарвина работала со сбоями, и когда — без.

    Бесстыдная уловка

    Одна поразительная особенность поощрений и наказаний, раздаваемых совестью, состоит в том, что ощущения как таковые при этом слабы. Муки совести по силе далеки от мук голода; с другой стороны, удовлетворённая совесть не даёт того блаженства, которое даёт секс. Она заставляет нас чувствовать, что мы сделали что-то неправильное, или наоборот — правильное; виновность или невиновность. Поразительно, что такой аморальный и абсолютно прагматичный процесс, как естественный отбор, смог создать психический орган, который вызывает у нас ощущение прикосновения к высшим истинам. Воистину, бесстыдная уловка.

    Но если он эффективен, то он эффективен во всём мире. Родственный отбор обеспечил всех людей способностью чувствовать глубокую вину в, скажем, прискорбном причинении вреда или игнорировании брата или сестры, дочери или сына, даже племянницы или племянника. А взаимный альтруизм расширил чувство долга (выборочно) за пределы круга родственников. Имеется ли где-нибудь хотя бы одна культура, в которой пренебрежение друзьями не осуждается и широко одобряется? Мы бы все отнеслись скептическими к сообщению какого-нибудь антрополога, если б он утверждал, что нашёл такую.

    Взаимный альтруизм мог оставить более широкий отпечаток и на совести. Несколько десятилетий назад, психолог Лоуренс Колберг пробовал строить естественную последовательность морального развития человека, ранжированную от простых концепций малыша, типа, "это плохо" (за что его наказывают родители) до беспристрастного оценивания абстрактных законов. Высшие ступеньки лестницы Колберга, занятые этическими философами (и возможно Колбергом), далеки от видотипичных. Но ступенька, которую он назвал "стадия три" выглядит стандартной в разнообразных культурах. На этой ступени вызывается желание быть для других людей «приятным» и «хорошим». Или можно сказать так: желание восприниматься надёжным взаимным альтруистом, человеком, с кем можно с пользой иметь дело. Этот импульс помогает согласовать моральные императивы огромной силы; все мы хотим быть, точнее, пользоваться репутацией хорошего человека.

    За пределами этих видов основных и очевидно универсальных координат морального чувства, конкретное содержание чувства совести непостоянно. Конкретные нормы, влекущие коллективную похвалу или осуждение, отличаются не только от культуры к культуре (другое напоминание огромной изменчивости для природы человека — допущение возможностей), но в пределах одной культуры строгость повиновения им меняется от человека человеку. Одни люди, подобно Дарвину, имеют большую и острую совесть и лежат ночью с открытыми глазами, размышляя над их прегрешениями. Другим же это совсем не присуще.

    Видимо, некоторые аспекты отдельных сильных сомнений Дарвина имели отношение к отдельным генам. Поведенческие генетики говорят о том, что группа признаков, которые они называют «добросовестностью», наследственно обусловлена примерно на 30 или 40 %; это означает, что примерно треть различий между людьми (по крайней мере, в типичной для конца 20-го века социальной обстановке) имеет след в различных генах. Тем не менее, остаются две трети, имеющие след в окружающей среде. Совесть в значительной степени можно считать примером генетически заданной рукоятки природы человека, подвергающейся настройке среды, могущей широко изменить настройку. Каждый способен чувствовать вину. Но не каждый чувствует её так же остро, как Дарвин, по результатам каждодневного общения. Каждый иногда сочувствует страдающему человеку, а иногда — чувствует (кратко), что страдание оправдано гарантированным возмездием. Но факт, что рабы жестоко наказывались в Бразилии, когда её посещал Дарвин, означает, что не все обладали присущим ему соотношением чувств сочувствия и возмездия.

    Вопросы таковы: Почему естественный отбор дал нам такую весьма гибкую совесть, а не стал фиксировать её установки врождённо? И как естественный отбор обеспечил формирование настроек совести? Как и почему рукоятки морали человеческой природы настраиваются?

    Что касается вопроса «как», то сам Дарвин полагал, что его мораль начала настраиваться очень рано, под воздействием семьи. То, что он мог назвать себя "гуманным мальчиком", он приписывал влиянию "обучения и примеру моих сестёр. Я не могу сказать, является ли гуманность естественным или врожденным качеством". Его планы приступить к собиранию коллекции насекомых были приостановлены, когда "проконсультировавшись с сестрой, я заключил, что не вправе убивать насекомых ради коллекции".

    Главным моралистом была сестра Каролин, которая была старше его на девять лет; она исполняла роль матери после смерти последней в 1817 году; Чарльзу тогда было восемь. Дарвин вспоминает, что Каролин была "чрезмерно рьяна в стараниях улучшить меня, хорошо помню…, когда я собирался входить в комнату, где она была, я мысленно спрашивал сам у себя: "В чём она обвинит меня сейчас?"

    Отец Дарвина также был силой, с которой нужно было считаться, — крупный, импозантный, часто строгий мужчина. Его серьёзность породила теории о психодинамике между отцом и сыном, и они часто были нелестны для отца. Один биограф Дарвина вывел такую обобщённую характеристику Роберта Дарвина: "Его замашки домашнего деспота оказывали на сына эффект непрекращающегося бедствия невроза и бессилия".

    Акцент, сделанный Дарвином на моральном влиянии семьи, был подтверждён поведенческими науками. Родители и выразители власти, включая старших детей, служат наставниками и образцами для подражания, формируя совесть своей похвалой и порицанием. Это основной путь, описанный Фрейдом в формировании суперэго, который в его схеме охватывает и совесть, и он кажется в основном правилен. Дети, равные ребёнку по положению, также обеспечивают положительную и отрицательную обратную связь, поддерживающие соответствие нормам детской психики.

    Разумеется, родственники в критической степени определяют моральное развитие. Так как у них много общих генов с ребёнком, у них есть сильные, хотя и не безграничные, возможности давать полезные установки. По той же самой причине, ребёнку есть смысл им следовать. Как отметил Роберт Триверс, у детей есть поводы для скептицизма, например, недоверчиво воспринимать родительские проповеди о равенстве с братьями. Но в других сферах, например, сфере взаимоотношений с друзьями, с незнакомцами, основания для родительского воздействия уменьшаются, а следовательно, степень влияния наследственных факторов растёт. В любом случае ясно, что голос близких родственников имеет особый резонанс. Дарвин говорит, что он реагировал на педантичные ворчания сестры Каролин, настраивая себя на "упрямое безразличие к тому, что она могла бы сказать". Преуспел ли он в этом — другой вопрос. В своих письмах к Каролин из колледжа, он приносит извинения за его стиль письма, предпринимает напряжённые усилия, чтобы убедить её в своём религиозном благочестии, и вообще проявляет постоянное беспокойство о том, что она могла бы сказать.

    Каналы отеческого влияния также сохранялись широко открытыми в мозгу Дарвина. Молодой Дарвин боготворил своего отца и всю жизнь помнил его мудрый совет и наиболее грубый упрек: "Ты заботишься о стрельбе, собаках, ловле крыс и ни о чём более, ты позоришь и самого себя и всю нашу семью". Чарльз искренне желал одобрения своего отца и предпринимал упорные усилия, чтобы получить его. Он говорил: "Я думаю, что когда я был молод, отец был несколько несправедлив ко мне; но позже я с благодарностью думал, что прославился благодаря ему". Когда Дарвин сказал это замечание одной из своих дочерей, она отметила "печать живого воспоминания счастливой мечтательности, которая сопровождала эти слова", как будто "воспоминание оставило глубокое чувство покоя и благодарности". Это ощущение мира разделяют многие люди, — ощущение, что страдания детства благотворны для уже взрослого человека (в противоположность желанию подшучивать над родительским неодобрением), что свидетельствует о мощи эмоционального воздействия.

    Но «почему»? Почему естественный отбор сделал совесть податливой? Допустим, семья Дарвина была естественным поставщиком полезных моральных наставлений; но что в этом полезного? Что, с точки зрения генов, такого особо ценного в экспансивной виновности, которую они вселяли в молодого Дарвина? И если уж на то пошло, если великая совесть настолько ценна, почему гены не прописывают её в мозгу в виде жёстких связей?

    Ответ начинается с осознания того, что действительность сложнее компьютера Роберта Акселрода. В турнире Акселрода группа электронных организмов TIT FOR TAT, одержав победу, зажила долго и счастливо во взаимовыгодном сотрудничестве. Этот опыт ценен наглядностью процесса возможного развития взаимного альтруизма и, следовательно, причин наличия у нас эмоции, управляющих им. Конечно же, мы не используем эти эмоции с простой устойчивостью TIT FOR TAT. Люди иногда лгут, обманывают, крадут и, в отличие от TIT FOR TAT, могут вести себя так даже по отношению к людям, которые хорошо к ним относятся. И более того — они иногда даже процветают таким образом. То, что у нас есть способность быть эксплуататорами, и то, что эта способность иногда очень выгодна, означает, что в ходе эволюции были времена, когда делание добра хорошим людям не было генетически оптимальной стратегией. У нас могут быть механизмы TIT FOR TAT, но у нас есть также и менее восхитительные механизмы. И мы постоянно сталкиваемся с вопросом, какой из них использовать. Следовательно — вопрос в адаптивной ценности гибкой совести.

    Вот хотя бы предложение Триверса в его статье 1971 года о взаимном альтруизме. Он отметил, что вознаграждение за помощь людям и вознаграждение за обман людей зависят от социальной обстановки. Но социальные среды меняются с течением времени. Так, "можно ожидать, что отбор одобрит пластичность развития черт, приспосабливающих альтруистические и обманывающие тенденции к ответам на эти тенденции в других людях". И таким образом, "усиление ощущения виновности организмом" может "быть сформировано частично семьёй, чтобы позволить те формы обмана, которые адаптивны местным условиям, и препятствовать тем, которые приводят к более опасными последствиям". Короче, "моральные установки" — это эвфемизм. Родители заинтересованы вкладывать в детей только то «моральное» поведение, которое выгодно в данных условиях.

    Трудно определить точно, в каких обстоятельствах в ходе эволюции различные моральные стратегии становились более или менее ценными. Возможно, были периодические изменения размеров деревень или плотности доступной для охоты дичи, или угрожающих хищников. Любой из них мог затрагивать количество и ценность совместных усилий, необходимых в этом месте. И, кроме того, человек рождается в семье, которая занимает конкретную нишу в социальной экологии, и каждый человек имеет конкретные социальные активы и долги. Некоторые люди могут процветать без того, чтобы идти на риск обмана, другие — нет.

    Безотносительно к причине естественный отбор сначала обеспечил наш вид гибкими взаимно альтруистическими стратегиями, появление гибкости которых далее поднимает их ценность. Как только господствующие ветры сотрудничества меняют направление от поколения к поколению, от одной деревни к другой, или от одной семьи до следующей, эти изменения есть сила, с которой нужно считаться, а гибкая стратегия — способ это сделать. Как показал Аксельрод, ценность конкретной стратегии крайне зависит от норм окружения.

    Если Триверс прав, если формирование совести молодого человека включает частично инструкцию о выгодном обмане (и выгодную защиту от обмана), то можно ожидать, что маленькие дети будут легко изучать практику обмана. И это, пожалуй, преуменьшение. Джин Пиагет, в своём исследовании морального развития в 1932 году, написала, что "склонность говорить неправду — естественная тенденция… Непринуждённая и универсальная". Последующие исследования подтвердили это.

    Конечно, Дарвин тоже был таким естественным лгуном — "премного предрасположен к сочинению преднамеренных неправд". Например, "я когда-то собрал много вкусных фруктов с деревьев моего отца и скрыл их в кустарнике, а затем бежал, затаив дыхание, чтобы распространить новость о том, что обнаружил запас украденных фруктов". (Что, в некотором смысле, так и было). Он редко возвращался с прогулки без того, чтобы утверждать, что видел "фазана или какую-то странную птицу", вне зависимости от того, было ли это истиной. И он когда-то сказал мальчику, "что я мог выращивать по-разному окрашенные нарциссы и первоцветы, поливая их определёнными цветными жидкостями, что было конечно абсурдной нелепицей, я этого никогда не пробовал".

    Смысл здесь в том, что эти детские неправды — это не только стадия безвредного проступка, на который мы закрываем глаза, но первый из серии тестов на корыстную непорядочность. Посредством положительного подкрепления (для необнаруженных и плодотворных неправд) и отрицательного подкрепления (для неправд, которые раскрываются товарищами или влекут выговор семьи) мы изучаем, где можно, а где нельзя избежать последствий, и что наша семья рассматривает (или нет), как законный обман.

    То, что родители редко читают детям лекции про ложь и добродетель, не означает, что они не обучают их лгать. Дети явно продолжают лгать, если это не будет настоятельно пресекаться. И не только те дети, чьи родители лгут чаще, чем в среднем, имеют шансы стать хроническими лгунами; но также дети, растущие без должного родительского присмотра. Если родители не препятствуют неправде детей, заведомо выгодной для них, и если они говорят такие неправды в их присутствии, то они дают им продвинутый курс лжи.

    Один психолог написал: "Без сомнения, ложь увлекает, причём сам процесс манипуляции может более увлечь детей лгать, чем выгода, из него следующая". Эта дихотомия вводит в заблуждение. Возможно, из-за выгод от умелой лжи естественный отбор сделал экспериментирование ложью увлекательным. Еще раз: естественный отбор делает «размышление»; мы же — выполняем.

    Дарвин вспоминал про сочинение историй ради "чистого удовольствия захватывающего внимания и удивления". С одной стороны, "когда эти неправды не были обнаружены, то они возбуждали мое внимание и, производя большой эффект, порождали удовольствие, подобно трагедии". С другой стороны, время от времени они вызывали у него чувство позора. Он не говорит почему, но есть два источника этих возможностей в мозгу. Один — это возможность раскрыть некоторые неправды бдительными детьми. Другой — это возможность претерпеть за ложь наказание от старшего родственника.

    Так или иначе, но Дарвин получал обратную связь о допустимости (или нет) лжи из его конкретной социальной обстановки. И, так или иначе, эта обратная связь оказывала эффект. Когда он стал взрослым, он был честен по любому разумному стандарту.

    Передача моральных инструкций молодежи подобна передаче генетических инструкций и иногда неразличима в проявлениях. В «Самопомощи» Сэмюэль Смайлс написал, что "характеры родителей, таким образом, постоянно повторяются в их детях, и ежедневные демонстрации привязанности, дисциплины, трудолюбия и самообладания живы и действенны, в то время, как услышанное ими ушами, возможно, уже давно забыто…. Кто скажет, сколько злых намерений было остановлено мыслью о некотором хорошем родителе, чью память дети не могут пятнать совершением недостойных дел или потаканием нечистой мысли"?

    Эта точность передачи морали очевидна у Дарвина. Когда в своей автобиографии он расхваливает отца, отмечая его великодушие, его симпатию, то он мог бы говорить о себе точно то же самое. И сам Дарвин в свою очередь прилагал усилия, чтобы снабдить своих собственных детей твёрдыми навыками взаимного альтруизма, от моральной неподкупности до социальной приятности. Сыну в школе он написал: "Ты должен писать г. Вартону: лучше начать с "Мой уважаемый господин"… а в конце написать: "благодарю вас и госпожу Вартон за доброту, которой Вы всегда одаривали меня. Поверьте мне, Ваш искренне обязанный".[64]

    Одним вероятным источником таких возможностей могли бы быть регулярные контакты с близлежащими деревнями. Адаптацию, которая помогла бы охватывать эти возможности, мы в точности находим в человеческой психике: бинарный моральный пейзаж, состоящий из внутригруппового, заслуживающего уважения, и внегруппового, заслуживающего эксплуатации. С одной стороны, даже члены городских банд кому-то да доверяют; с другой — даже пунктуально вежливые викторианские мужчины пошли на войну, убежденные в справедливости смерти, которую они сеяли там. Моральное развитие — часто не только вопрос силы совести, но вопрос её широты и применимости.

    Совесть викторианцев

    Естественный отбор не мог предвидеть, какой будет социальная среда Дарвина. Генетическая программа человека в отношении совести не включает такую опцию, как "зажиточный человек в викторианской Англии". По этой причине (помимо прочих) мы не должны ожидать, что ранний опыт Дарвина мог бы формировать его совесть целиком как адаптацию. Однако кое-что естественный отбор возможно «ожидал», например, переменчивость уровня местного сотрудничества от обстановки к обстановке, чего следует ожидать всегда. Стоит посмотреть, способствовало ли моральное развитие Дарвина его процветанию.

    Вопрос о том, как совесть Дарвина его вознаграждала, в действительности есть вопрос о вознаграждении совести любого викторианца. Моральный компас Дарвина являлся лишь обострённой версией базовой викторианской модели. Викторианцы известны выразительностью своего «характера», и многие из них, если их перенести в наше время, казались бы до странности серьёзными и добросовестными, разве что менее Дарвина.

    Сущность викторианского характера, согласно Сэмюэлю Смайлсу, заключалась в "правдивости, честности и добродетельности". "Честность в словах и делах — основа характера", — написал он в «Самопомощи»: "Верная приверженность правдивости — её наиболее яркая характеристика". Обратите внимание на контраст с «индивидуальностью»: смесью обаяния, стиля и других социальных побрякушек, что в двадцатом столетии, как известно в значительной степени заменило характер в качестве мерила человека. Эта замена отмечается иногда с задумчивым предположением, что настоящее столетие — одна из моральных регрессий необузданного эгоизма. Что ни говори, а «индивидуальность» добавляет так мало, как к честности, так и чести, но столь явно является мотором карьеризма.

    Культура индивидуальности пропитана неглубокими чувствами, и легко впасть в ностальгию по дням, когда достаточная серьёзность характера формировалась в человеке не к самому концу жизни. Но это не означает, что господство характера было эрой чистой честности, незапятнанной личным интересом. Если Триверс прав в объяснении причин податливости совести, то «характер» — возможно, всё же корыстная вещь.

    Сами викторианцы не колебались в использовании характера. Сэмюэль Смайлс одобрительно отмечал наличие у человека "подлинной независимости принципов и скрупулёзной приверженности правде" и отметил далее, что подчинение совести — "дорога к процветанию и богатству". Сам Смайлс полагал, что "характер — это сила" (в смысле намного более высоком, чем "знание — сила"). Он цитировал волнующие слова государственного деятеля Джорджа Каннинга: "Моя дорога должна лежать через Характер к власти; я не буду пробовать другие пути, я достаточно жизнерадостен, чтобы верить этому курсу, возможно, он не наибыстрейший, но наивернейший".

    Если характер настолько способствовал продвижению в те дни, то почему сейчас это не вполне так? Здесь не место для дарвинианского трактата по моральной истории, но один возможный фактор очевиден: большинство людей в викторианской Англии жили в обстановке, эквивалентной маленькому городку. Безусловно, урбанизация активно развивались и, следовательно, приближалась эра анонимности. Но, в сравнении с современностью, окрестности, даже городские, были стабильны. Люди были склонны к оседлости и сталкивались год за годом с одной и той же группой людей. Это справедливо в пенатах родного города Дарвина, приятной деревни Шрусбери. Если Триверс прав, и молодая совесть формируется посредством активного воздействия семьи, приспосабливаясь к местной социальной среде, тогда Шрусбери — это то место, в котором можно бы ожидать адекватного вознаграждения за Дарвиновские угрызения совести.

    Есть, по крайней мере, две причины, по которым прямота и честность имеют конкретный смысл в малом социуме, стабилизируя социальное состояние. Одна состоит в том, что невозможно скрыть своё прошлое (что знает каждый, кто жил в маленьком городе). В разделе названной «Самопомощи» — "Будьте тем, кем вы выглядите" Смайлс написал: "Человек должен действительно быть тем, кем он выглядит или намерен быть…. Люди, чьи действия находятся в прямом противоречии с их словами, не внушают никакого уважения, и их слова имеют весьма малый вес". Смайлс привёл анекдот о человеке, который говорит, что "дал бы тысячу фунтов за ваше доброе имя — Почему? — Потому, что я заработаю на этом десять тысяч". Дарвин, как его описала молодая Эмма Веджвуд, — "самый открытый и откровенный человек, которого я когда-либо видела, каждое его слово выражает настоящие мысли", это человек, хорошо приспособленный для процветания в Шрусбери.

    Компьютерный мир Аксельрода во многом подобен Шрусбери: одна и та же, довольно маленькая группа характеров, стабильная день ото дня, все помнят, как вы вели себя на последнем контакте. Это, конечно, центральная причина того, почему взаимному альтруизму воздаётся внутри компьютера. Если сделать компьютерный мир даже более похожим на маленький город, позволяя его существам сплетничать о том, насколько добросовестен (или нет) тот или другой, то совместные стратегии процветают даже эффективнее, поскольку в этом случае мошенники успевают совершить меньше надувательств до того, как люди начинают избегать их. (Компьютер Акселрода используется различно. Поскольку моральный базис людей гибок, сотрудничество может распространяться из поколения в поколение (или деградировать) без каких-то изменений в общем геноме.[65] Таким образом, компьютер, ведя хронику таких волн, может моделировать культурные изменения, так как здесь скорее моделируются именно они, чем генетические, как в прошлой главе).

    Вторая причина столь плодотворной любезности в местах, подобных Шрусбери, состоит в том, что люди, с которыми вы любезны, остаются вашими соседями в течение долгого времени. Даже расточительные расходы социальной энергии, типа широкого дарования теплых шуток, могут быть значимой инвестицией. Смайлс написал: "Те небольшие знаки внимания, из которых состоят мелочи жизни, и сами по себе имеющие небольшую ценность, приобретают большую важность от повторения и накопления". Он заметил, что "благожелательность — превалирующий компонент во всех видах взаимовыгодного и приятного общения людей. Леди Монтекью сказала: "Ничто не стоит так дёшево и не ценится так дорого, как вежливость[66]… "Покоряя души", сказал Бурлей королеве Елизавете,"Вы получаете все мужские сердца и кошельки"".

    Фактически, любезность, конечно, что-то стоит: немного времени и психической энергии.[67] В наши дни любезность покупается не слишком активно, по крайней мере, если она не направляется лазером. Многие (если не большинство) людей, с которыми мы ежедневно сталкиваемся, не знают, кто мы есть и никогда не станут это узнавать. Многие наши знакомства могут быть лишь мимолётными. Люди часто перемещаются, меняют рабочие места. Так что репутация честного человека сейчас менее значима, и жертвы всех видов, даже в пользу коллег или соседей, с меньшей вероятностью возмещаются в будущем. В наши дни человек среднего класса, который своим примером учит своего сына быть хитрым и лишь внешне искренним, широко прибегать к той или иной лжи, более стараться обещать, чем доставлять, может хорошо подготовить его для успеха в жизни.[68]

    Это можно видеть в компьютере Аксельрода. Если изменить правила и позволить частое перемещение из группы в группу, чтобы было меньше шансов пожать то, что вы посеяли, то мощь TIT FOR TAT явно убывает, а успех более подлых стратегий возрастает. (Здесь мы снова используем компьютер, чтобы моделировать культурное, а не генетическое развитие; средний уровень совести изменяется, но не из-за основных изменений в генетическом пуле).

    В компьютере, как и в жизни, эти тенденции самоподдерживаются. Когда уменьшается количество процветающих кооперативных стратегий, то снижается количество локально доступных коопераций, что далее обесценивает сотрудничество так, что количество процветающих кооперативных стратегий падает ещё более. Закономерность работает и в обратную сторону: чем более добросовестны викторианцы вокруг, тем больше имеет смысл быть добросовестным. Но когда по любой причине маятник, наконец, достигает апогея и преграждает путь назад, то естественно двигается с ускорением.

    Этот анализ до некоторой степени просто подчеркивает старые трюизмы про следствия городской анонимности: житель Нью-Йорка груб, а Нью-Йорк полон воров-карманников. Но аналогия не слишком далека. Фокус здесь не только в том, что люди бдительно озираются вокруг, выглядывая обманщиков, и сознательно противостоят им. Процесс они ощущают смутно, если ощущают вообще; процесс начался, когда они только учились говорить, контуры их совести настраивались для них семьёй (которая сама не всегда понимает то, что происходит) и другими источниками обратной связи окружающей среды. Культурное влияние может быть столь же бессознательно, как и влияние генов. Не удивительно, что они оба так глубоко переплелись.

    Тот же самый фокус фиксируется на чрезвычайно обсуждаемой в наши дни теме — бедным, находящимся во власти преступности внутренним городам Америки. Начинающим преступникам не нужно смотреть вокруг, оценивать ситуацию и рационально выбирать преступную жизнь. Если бы это была вся правда, то стандартное решение блокировки криминальности — "изменить структуру побуждений", чтобы криминальности уверенно "не воздавалось", — могло бы работать лучше. Дарвинизм предлагает более тревожную правду: совесть многих бедных детей с раннего возраста, и именно способность для симпатии и вины, погружена в криминальную обстановку и по мере их роста отливает её в эту тесную форму.

    Источник этой болезни, возможно, лежит вне городской анонимности. Многие люди в таких городах вызывающе ограничили свои возможности для «легального» сотрудничества с большим миром. Мужчины, склонные к риску вследствие их принадлежности к мужскому полу, не имеют долговременных ожиданий от жизни, которые для очень многих людей само собой разумеются. Мартин Дали и Марго Вилсон доказывали, что "короткие временные горизонты", в течение которых преступники знамениты, могут быть "адаптивным ответом на прогноз о перспективах долголетия и конечного успеха".

    Сэмюэль Смайлс писал: "Богатство и статус не обязательно связаны с качествами истинного джентльмена". "Бедный человек может быть истинным джентльменом, и по духу, и в повседневной жизни. Он может быть честен, правдив, откровенен, вежлив, сдержан, храбр, уважать себя и управлять собой, то есть быть истинным джентльменом". Значит, "ни высший, ни низший, ни богатейший, ни беднейший, ни любого другого ранга или условий жизни не отрицает самое высокое благо характера — большое сердце". Это хорошая мысль, и она может оставаться верной в течение первых нескольких месяцев жизни.

    Но, по крайней мере, в современных условиях это всё, скорее всего, станет ложным после их окончания.

    Некоторым людям может показаться странным слышать от дарвиниста характеризацию преступников, как более "жертв общества", чем жертв дефектных генов. Но в этом как раз и есть одно из различий между дарвинизмом конца этого столетия и дарвинизмом предыдущего. Раз уж вы думаете о генах, как программе поведенческого развития, и не только поведения, как формирователя юной психики, соответствующей контексту, тогда все мы начинаем напоминать жертв (или бенефициариев) нашей среды не менее, чем наших генов. Следовательно, можно объяснить различие между двумя группами (скажем, социально-экономическими или даже этническими) условий развития вне независимости от генетических различий.

    Конечно, нет никакой метки "городского люмпена" в программе развития, формирующей совесть, также как нет метки «викторианца». (Действительно, деревня Шрусбери более соответствует тем условиям, которые естественный отбор "ожидал бы", чем сегодняшние большие города), однако «совершенство», с которым реализуются городские возможности для обмана, предлагает, что наследственная среда, часто или нет, но представляла-таки возможности для выгодного преступления.

    Судим викторианцев

    «Моральность» викторианцев в действительности была предметом известных споров. Их обычно обвиняли в большом лицемерии. Но как мы видели, небольшое лицемерие естественно для нашего вида. И, как ни странно, некоторое лицемерие может служить признаком высокой этики. В «высокоморальном» обществе, где ежедневная жизнь состоит из большого количества любезностей и альтруизма, где подлость и непорядочность надежно наказываются социальными санкциями, там высокая моральная репутация ценна, а плохая, соответственно, чревата. Этот дополнительный вес репутации является не последним стимулом делать то, что люди по своей природе делают так или иначе — преувеличивать их достоинства. Как Уолтер Хоугтон написал в "Структуре викторианской психики": "Хотя каждый время от времени изображает из себя кого-то более хорошего, чем он есть (даже для самого себя), но викторианцы более нас были подвержены этому типу обмана. Они жили в эпоху намного более высоких стандартов поведения…".

    Даже если мы согласимся с тем, что викторианское лицемерие является косвенным подтверждением викторианской этики, то нам нужно будет выяснить, является ли «мораль» правильным словом. В конце концов, для большинства викторианцев преобладающее поведение не повлекло настоящих жертв. Столь многие люди были так широко деликатны, что каждый получил свою часть взаимности. Но это не обвинительный акт викторианской этики. Это целое мировоззрение в основании здравой этики — поощрять неофициальные обмены ненулевыми суммами, тем самым поднимая полное благосостояние, то есть поощрять обмен ненулевыми суммами между сферой экономики и закона. Один автор, оплакивая "повышение эгоизма" и ухода "викторианской Америки", сделал наблюдение, что следуя викторианским обычаям, "основная масса американцев жила в социальной системе, которая была предсказуема, устойчива и в основном прилична. И так было, несмотря на лицемерие, потому, что большинство людей чувствовало свои обязанности и обязательства перед другим людям, которые делали это не дожидаясь вознаграждения". Можно подвергнуть сомнению буквальную истинность последнего предложения, не сомневаясь в её дрейфе. То, что поддерживало всеобщее чувство долга, не было самопожертвованием в буквальном смысле, но неявным согласим на широкий социальный контракт, по которому обязательства к другим людям будут, хотя и косвенно, возвращены к нам когда-нибудь. Однако автор прав: ныне на бдительность расходуется огромное время и энергия, в чём не было необходимости в викторианскую эпоху.

    Можно выразить сущность проблемы, сказав, что викторианская Англия была замечательным обществом, но состоящим не из особо замечательных людей.[69] Они только делали то, что делаем и мы, — поступали добросовестно, вежливо и внимательно в той мере, в какой им будет заплачено. В те времена платили больше. И, кроме того, их моральное поведение, каким бы похвальным оно ни было, было больше наследием, чем выбором; совесть викторианцев формировалась способами, которые викторианцы никогда не понимали, и на которые они в каком-то смысле были бессильны повлиять.

    Вот вердикт в отношении Чарльза Дарвина, данный нам властью всего, что мы теперь знаем о генах: он был продуктом его социальной среды.[70] Он был добродетельный человек, и он был хорош, как пассивное отражение совершенства его общества. И, так или иначе, многое из его добродетельности было вознаграждено.

    Однако Дарвин иногда заходит явно дальше требований взаимного альтруизма. В Южной Америке он прививал сады для индейцев-огнеземельцев. И годы спустя, живя в деревне Доуне, он основал "Дружелюбное общество Доуне", которое проводило планы защиты местных рабочих, также основал «клубы», где улучшение их морали предполагалось проводить Скиннеровскими (бихевористическими) средствами (ругательства, драки и пьянство облагались штрафами).

    Некоторые дарвинисты играют на сведение даже такого вида доброты к личному интересу. Если некто не может найти способ, которым огненноземельцы могли бы отплатить (а мы не знаем, что они его не нашли), то далее он предполагает влияние "эффекта репутации"; возможно, что люди с «Бигля» рассказали бы о великодушии Дарвина в Англии, где бы он был бы так или иначе вознаграждён. Но моральные чувства Дарвина были достаточно сильны, чтобы свести вероятность наличия такого цинизма практически к нулю. Однажды он услышал, что местный фермер заморил одну овцу голодом, он лично собрал доказательства и предъявил их судье. Мёртвой овце было бы очень трудно отблагодарить Дарвина, а фермер, конечно, не благодарил и подавно; что до "эффекта репутации", то затраты столь фанатичной энергии вряд ли можно считать целесообразными для этого. А каким могло бы быть вознаграждение от бессонницы, во время которой он вспоминал страдания южноамериканских рабов?

    Проще всего объяснить этот вид «чрезмерной» моральности, вспомнив то, что люди — не "максимизаторы адаптивности", а, скорее, "исполнители адаптации". Обсуждаемая адаптация — совесть — была предназначена для максимизации пригодности к использованию местной среды во имя личных генетических интересов, но успех этих усилий далёк от гарантированного, особенно при социальных установках, чуждых естественному отбору.

    Таким образом, совесть может направлять людей на поступки, явно не отвечающие их личным интересам, разве что для успокоения самой совести. Симпатия, обязательство и чувство вины, если их целенаправленно не уничтожали в юности, всегда потенциально могут вызвать у их носителя поведение, которое естественный отбор не "одобрил бы".

    В начале этой главы мы выдвинули рабочую гипотезу о том, что совесть Дарвина — это гладко функционирующая адаптация. И это во многих проявлениях так и было. Более того, некоторые из этих проявлений весьма похвальны: они показывают, как некоторые "психические органы" хотя и ориентированы на личный интерес, в то же время предназначены для гармоничного взаимодействия с "психическими органами" других людей, в процессе которого может быть достигнуто высокое социальное благосостояние. Однако в некоторых проявлениях совесть Дарвина функционировала дизадаптивно. И это тоже повод для аплодисментов.


    Примечания:



    5

    фактически речь идёт о различной дисперсии репродуктивной успешности. Суммарно все самки будут иметь ровно столько потомков, сколько суммарно все самцы — проверять нужно именно дисперсию (т. е. разброс количеств потомков), что и делал А.Д. Бейтман в своих знаменитых опытах — А.П.



    6

    Безусловно, «всеядность» самцов имеет место, но это наблюдение её не доказывает. Оно хорошо иллюстрирует, пожалуй, лишь сигнатурность работы инстинктивных анализаторов, но не всеядность как таковую. Аналогичным образом, при других обстоятельствах, можно обманывать и самок — А.П.



    7

    идиома, обозначающая процесс широкого рассеяния своего семени по миру; по понятным причинам в основном применяется к самцам, но издерка (как в данном случае) и к самкам — А.П.



    53

    Фактически бурундук (или человек) разделяет гораздо более половины своих генов с родным братом и, соответственно, с другими особями его вида. Но сравнительно новые гены, которые только что появились в популяции, имеются в среднем у половины полных родных братьев организма. И когда мы говорим о развитии новых черт, мы имеем в виду именно новые гены.



    54

    Верно. Можно обратить внимание на то, что представители человеческих популяций с наиболее крепкими семейными и клановыми узами, как правило, наиболее враждебно относятся к представителям других популяций — А.П.



    55

    гаплодиплоидности — А.П.



    56

    Да, такая тенденция иногда наблюдается, но у большинства видов она далеко не доминирует, по крайней мере, на длительных временных отрезках. Гораздо чаще бывает наоборот — у вида, находящегося под жёстким давлением отбора (т. е. в неблагоприятных условиях) рождается больше самцов, чтобы ужесточить половой отбор и, следовательно, адаптивность к новым жёстким условиям; у людей, в частности, происходит именно так, вспомним хотя бы "мальчиковый военный бум", породивший теории о том, что, дескать, мать-природа, якобы, компенсирует таким образом потерю мужчин на войне. Эту тенденцию даже используют, как один из измеряемых признаков благополучия вида, — по динамике соотношения самцов и самок в приплоде — если преобладают самцы, то виду живётся плохо. И наоборот. — А.П.



    57

    в имеющемся у нас оригинале отсутствует — А.П.



    58

    а как же внуков нянчить? — А.П.



    59

    разбойник-душитель, член средневековой религиозной секты в северной Индии — А.П.



    60

    Для нетерпеливых — краткий смысл следующей главы: Альтруистические качества внутри группы могли бы поддерживаться процессом "искусственной самоселекции" или, как её называют некоторые авторы, "зрячего альтруизма", в ходе которого чрезмерно эгоистические и нечестные особи могли бы подвергаться целенаправленным репрессиям со стороны большинства членов группы. Для этого, кстати, не нужно высокого интеллекта (см. ниже).) — А.П.



    61

    стоит упомянуть и более буквальные варианты "ненулевой суммы", исчисляемые не в условных (голодному один и тот же кусок хлеба важнее, чем сытому), а абсолютных единицах. К примеру — вы, имея преимущественное право проезда перекрёстка, и находясь в автомобиле один, тем не менее пропускаете переполненный автобус с сотней пассажиров. Вы теряете при этом, допустим полминуты, и четверть минуты теряет автомобиль сзади вас, которого вы невольно вынудили притормозить. Автобус за счёт этого выигрывает минуту. Стало быть 100 человек выигрывают все вместе 100 минут; ненулевая сумма составит 99.25 минут! Именно столько времени всё общество выиграет от жертвы двумя автомобилями трёх четвертей минуты — А.П.



    62

    точнее, флоридских лесных хомяков, Neotoma floridana — М.П.



    63

    Близкие по смыслу русские эквиваленты — "око за око, зуб за зуб", "что посеешь, то пожнешь", "ты — мне, я — тебе" — М.П.



    64

    само по себе это ещё не мораль, это может быть лишь муштрованием ритуалов — А.П.



    65

    из чего не следует, что геном в отношении морали ОБЯЗАН быть стабильным — А.П.



    66

    это общераспространённый вариант цитаты; буквально — "вежливость не стоит ничего, но покупает всё" — А.П.



    67

    главным образом — энергии по подавлению своих иерархических инстинктов, побуждающих, напротив, унизить ближнего — А.П.



    68

    Помимо анонимности, которой справедливо уделено много внимания здесь, рост числа мошенников обусловлен ростом производительности труда; у людей уже практически нет необходимости консолидироваться для материального процветания, выжить и даже преуспеть можно и в одиночку, что было вряд ли возможно в родовой среде. Вдобавок этот рост производительности труда позволяет держать "на шее" честного труженика гораздо больше паразитирующих лгунов, что тоже способствует процветанию последних. Сообщество, живущее на грани выживания, такого бы не потерпело даже отдалённо или бы вымерло. Мысленно представим себе, что честные синежаберники (глава 3) резко повысили "производительность труда" при строительстве гнёзд и уходе за мальками. Думаю ясно, что вследствие этого эволюционно-стабильное соотншение честных и халявщиков сместится — халявщиков станет пропроционально больше, ведь один честный будет в состоянии обслужить большее их число — А.П.



    69

    не факт — А.П.



    70

    полагаю, что категоричность здесь неоправдана — А.П.







     

    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх