Я ставлю будильник на одиннадцать, но просыпаюсь раньше, в восемь, в полдевятого, пр...

Я ставлю будильник на одиннадцать, но просыпаюсь раньше, в восемь, в полдевятого, принимаю таблетку транквилизатора, — её надо разжевать, чтобы скорее подействовала, — иду в туалет, гашу свет в кладовке (я всегда оставляю его на ночь), потом захожу в гостиную, вынимаю телефон из гнезда и прячу его в маленькой комнате в кресло, накрыв старым свитером. Жалюзи в гостиной всегда подняты, иначе мои цветы погибнут без света, а окна низко над тротуаром, поэтому проскакивать в маленькую комнату и обратно нужно быстро, чтобы никто ненароком не заглянул в окно — я сплю голая. Я возвращаюсь в постель, вставляю в уши восковые затычки, ложусь на живот, согнув левую ногу в колене, и начинаю молиться: «Господи, помоги мне уснуть и спокойно проспать до одиннадцати».

Главное, проделать всё это автоматически, ни на мгновение не допустить до себя реальность, не произнести мысленно ни единого слова, а то не уснёшь ни за что. В это время Дёма, спавший всю ночь на полу возле кровати, запрыгивает на кровать и ложится ко мне в ноги. Иногда удаётся снова заснуть и даже доспать до звонка будильника. Это удача.

Когда звонит будильник, я встаю, иду на кухню, нажимаю кнопку на кофейной машине, — заправлена она с вечера, — наливаю апельсиновый сок в стакан, приготовленный на подносе, там же чашка и молочник, приношу телефон, кладу его на поднос и несу всё это в кровать, не дожидаясь, пока сварится кофе. Поднос у меня раскладной, на ножках и с бортиками, на нём удобно пристраивается книжка. Я раскрываю книгу на странице, заложенной с ночи, пью сок и стараюсь понять, что я читаю. Если кофейная машина недавно прочищалась, кофе варится быстро — прежде, чем я выпиваю сок. Я приношу термос-кофейник в спальню и ставлю на поднос. Дёма лежит на кровати и смотрит на меня. Он знает, что, пока я не выпью кофе, не приму душ и не оденусь, гулять идти нельзя, поэтому ждёт спокойно.

В первые недели после переезда, выпив кофе, я сразу звонила кому-нибудь по телефону. Теперь я себе это запретила. Во-первых, из-за дороговизны телефона, а во-вторых, моё «кому-нибудь» — это всего два-три человека, и я больше не могу обременять их ежеутренними звонками. Изредка мне везёт, и кто-то из них звонит сам. Тогда очень важно сразу взять правильный тон и, главное, не заплакать. Проверено, что, если с утра заплачешь, так и будешь плакать весь день.

За кофе можно выкурить четыре сигареты из двадцати пяти, положенных на день. После кофе я должна помолиться. Молюсь я утром по правилу Серафима Саровского: три раза «Отче наш», три раза «Богородице…» и Символ Веры. К этому я добавляю молитву о путешествующих, вставляя туда имя Ксюши. Она в Москве не путешествует, она там живёт, но для меня, если она не со мной — значит в путешествии.

Дальше нужно приготовить Дёме завтрак и идти под душ. Мыться мне стало очень трудно — в это время начинаешь думать, поэтому под душем надо что-то читать. У меня есть старые журналы, которые не жаль забрызгать, их я и перелистываю в сотый раз. Пока я моюсь, Дёма лежит на коврике в ванной. Еда для него готова, но ест он неохотно, и, пока я не сяду рядом с миской на корточки, накормить его не удаётся. Одеваюсь я тоже с книжкой. Джинсы, которые я носила раньше и дома, и на улице, истрепались, и на прогулку приходится надевать чёрные брюки. Они у меня одни, их надо бы беречь, но купить новые джинсы я теперь не могу.

Балкона у меня нет, а в полуподвале моём всегда сумрачно и почти не видно неба, поэтому одеваться приходится наугад, и часто оказывается, что я оделась слишком тепло. Когда все уже были в майках, я всё ещё ходила по утрам в пальто.

Гуляем мы всегда по одному и тому же маршруту: из подъезда направо по нашей Кайзерштрассе, потом за угол по Рёмерштрассе и через перекрёсток на Пюндтерплац. Там есть небольшой сквер. Внутрь заходить с собаками нельзя, но с внешней стороны решёток — небольшие газоны, и мы гуляем по периметру вокруг сквера. Газоны загажены до отказа, потому что это место прогулок всех собак в округе.

Когда я переехала в эту квартиру, была зима. Сейчас зелено, трава на газонах пострижена и пахнет сеном, как всегда летом в Мюнхене. Я всю жизнь любила лето, а сейчас не дождусь, когда оно пройдёт. После переезда и всего, что случилось, Дёма стал плохо переносить жару, задыхается на прогулке, а мне теперь всё равно.

Во время прогулки мы встречаем местных собак, но я не подпускаю Дёму к ним, поэтому с хозяевами собак я не знакома. Знакома я только с продавцом кондитерской на углу, в которой я каждый день покупаю два ванильных круассана — это мой обед, — и с хозяйкой магазинчика, где продаются сигареты. Возле кондитерской, рядом со входом, есть табличка «Парковка для собак» и в стену вделан крюк. Я привязываю к нему поводок так, чтобы Дёма мог видеть меня через стеклянную дверь, тогда те несколько минут, которые я провожу в кондитерской, — иногда я покупаю там ещё минеральную воду и молоко, — он не лает.

В табачный магазин собакам входить разрешается. Всякий раз, когда мы туда заходим, Дёма получает от хозяйки собачье печенье, поэтому он рвётся в эту дверь на каждой прогулке, даже на вечерней, когда всё давно закрыто.

Самое сложное на прогулке — оттаскивать Дёму от всех мужчин, к которым он бросается издали, принимая их за Мотю. Кроме того, у последнего поворота к дому он начинает тянуть меня в противоположную сторону, по направлению к нашей старой квартире, — во время переезда я привела его сюда пешком, и он запомнил дорогу.

С утренней прогулки мы возвращаемся в час дня. Я сразу подхожу к телефону — посмотреть, нет ли чего на автоответчике, но, как правило, там ничего не бывает.

Дальше нужно подмести, расставить вчерашнюю и утреннюю посуду в посудомоечной машине и пропылесосить в гостиной и спальне. Мне не всегда удаётся заставить себя это сделать, поэтому в кухне постоянно валяется по углам дёмина шерсть. Иногда я нахожу её даже на плите. Как она туда попадает? Может быть, это оттого, что я никогда не готовлю? В этой квартире я готовила только неделю в апреле, когда на моё пятидесятилетие приезжала Ксюша. Но и тогда готовить приходилось немного, потому что она ест самые простые блюда, которыми я кормила её в детстве.

В ту неделю, пока Ксюша была со мной, моё существование как будто приобрело какой-то смысл и даже стало казаться, что я смогу жить дальше. Но потом она уехала, и всё стало по-прежнему. Звонит она редко, а сама я звонить ей не люблю: трубку почти всегда снимает Олег и говорит со мной так осторожно и участливо, что я сразу начинаю плакать. У Ксюши голос отстранённый и холодноватый — мне это легче. К тому же я знаю, что она никогда не любила Мотю.

После прогулки и уборки делать мне, собственно, нечего, и это значит, что наступает опасное время. Прежде, после переезда, я приносила из кладовки Мотин шарфик, — единственное, что осталось в доме из его вещей, все остальные куда-то исчезли после похорон, может быть, их увезли Лариса с Лёшей, — складывала шарфик на столе в кучку, нюхала его и представляла, что Мотя сейчас позвонит с работы. Он обычно звонил в это время. В прошлом году, пятого сентября исполнилось одиннадцать лет с тех пор, как он переехал ко мне на Изумрудную. Почему-то это число приводило его в восторг, и каждый звонок он начинал со слов: «Одиннадцать годочков вместе живём, уже двенадцатый!…» Потом я пыталась вспомнить похороны: какие лежали цветы в изножье гроба, кто во что был одет, кто и что мне говорил, но из этого ничего не получалось. Накануне отъезда Ксюша заметила шарфик в кладовке, позвала меня и медленно сказала: «Мама, я его не выбрасываю, понимаешь? Хотя и должна бы. Я убираю его в комод, и больше его не доставай оттуда. Хорошо?» Я кивнула и больше его не доставала.

Теперь, приходя с прогулки, я часто сажусь перед туалетным столиком и начинаю разглядывать себя в увеличительном зеркале. Всё происходит очень быстро. Сначала резче проявились от носа к углам рта складки, которые были у меня и раньше. Потом от углов рта вниз поползли глубокие борозды, как на трагической театральной маске. Подглазья отчеркнулись жёсткими тёмными линиями — правый глаз почему-то сильнее. На скулах появились припухлости, которые раньше возникали после бессонной ночи и исчезали, если как следует выспаться, — теперь они не проходят, даже если мне удаётся проспать восемь часов, а больше спать я всё равно не могу из-за Дёминых прогулок. Однажды утром я заметила, что над левой бровью, перпендикулярно к ней, залегла широкая морщина, доходящая до середины лба. Спустя несколько часов она разгладилась. Я стала следить за ней. С каждым днём она держалась всё дольше и через несколько недель осталась на лбу до вечера. Она выглядит, как шрам, да так оно и есть.

Теперь я знаю, что морщины не появляются внезапно: сначала где-то сгущается тень, потом прорисовывается эскиз, словно выполненный тонкими карандашными линиями, и только позже — иногда спустя несколько месяцев — морщина определяется и застывает навсегда. Я смотрю в зеркало, и мне кажется, что всё это временно, не насовсем, что однажды этот ужас исчезнет с моего лица, я опять увижу в зеркале прежнюю себя и тогда снова начнётся обычная жизнь. Я пытаюсь пальцами подтянуть кожу со щёк к ушам — ведь всего каких-то несколько миллиметров. Удивительно, с какой зловещей последовательностью это происходит: как будто по ночам, пока я сплю, кто-то склоняется надо мной со скальпелем и уродует, уродует моё лицо.

Однажды я спросила у Лёши с Ларисой, видят ли они то же, что я, и они наперебой начали уверять, что всё дело в выражении лица и глаз, что, когда я немного приду в себя, у меня будет совсем другой вид, и по их голосам сразу было слышно, что они врут.

Ксюшу я тоже спрашивала. Она помолчала, потом нехотя ответила:

— Катастрофы я пока не вижу, но, конечно, неплохо было бы сделать подтяжку. Деньги только…

— А сколько? — спросила я.

— Тысяч десять, я думаю.

— Ясно…

— Подожди, вдруг у Олега что-то наладится. Поделай массаж. Утром, после душа.

— Утром я же с собакой тороплюсь.

— Ну, вечером. Не будешь всё равно.

Я тоже знала, что не буду, но два раза попробовала. Это оказалось такой же бессмыслицей, как готовить самой себе обед. Самой приготовить и самой съесть, а после обеда убрать посуду. Единственное, что мне удаётся — выкладывать круассаны на тарелку, а не есть их из бумажного пакета, как я делала вначале. Лёша сказал, что, если я буду питаться одними круассанами и орехами, у меня начнутся мышечные судороги. Тогда я купила в аптеке витамины. К сожалению, я всё время забываю их принимать. О транквилизаторе забыть невозможно: если его вовремя не принять, то ночью вообще не уснёшь, ни в три, ни в четыре, а днём начнёшь плакать и не сможешь остановиться. Однажды я плакала несколько часов подряд, а потом подошла к книжному шкафу и изо всех сил ударилась головой об угол — шишка потом не проходила почти месяц — и только тогда вспомнила, что не приняла днём транквилизатор.

Когда приходишь с собакой с утренней прогулки и знаешь, что весь бессмысленный бесконечный день ещё впереди, начинаешь мечтать, чтобы кто-нибудь пришёл в гости или хотя бы позвонил по телефону, но за те восемь лет, что я прожила в Мюнхене, у меня появилось совсем немного знакомых и даже те приятели, что были, разбежались от меня сразу после похорон, как будто я заболела какой-то заразной болезнью. Остались только Лёша с Ларисой, Ольга, Нина, да ещё два-три человека, и я ими очень дорожу. Только почему-то, если я заговариваю о Моте, все они сразу переводят разговор на другое. Несколько раз я пыталась поговорить о похоронах, — ведь это так странно, что я ничего не могу припомнить, — но всякий раз кто-нибудь из них заводил речь о путёвке в санаторий, которую предлагает мне мой врач, хотя поехать я всё равно не могу: не с кем оставить собаку.

Я не только не могу никуда уехать, но даже не могу сходить в магазин или к врачу: в первые же дни после переезда стало ясно, что Дёма не может оставаться один в квартире. Стоило мне начать одеваться, чтобы выйти из дома, он принимался дрожать, а как только за мной защёлкивался замок, раздавался истошный визг и дверь сотрясалась от ударов. Поначалу я думала, что он повизжит и успокоится, и пережидала, наблюдая за ним в окно, но он всё бился телом о дверь, скрёб лапами замок, а когда не мог больше визжать, начинал хрипло лаять и кашлять, и эти задушенные звуки были так страшны, что я бегом бежала домой. Увидев меня, он сразу переставал лаять и, всё ещё дрожа, прижимался к моим ногам.

Я предприняла ещё несколько таких попыток, пробовала разговаривать с ним через дверь и строго, и ласково, но добилась только того, что он надолго сорвал голос и научился догадываться о моём уходе не тогда, когда я шла к вешалке за курткой, а в тот момент, когда я только начинала об этом думать. При Моте, в старой квартире, он подолгу оставался один и всё было в порядке. Просто теперь он решил, что его выкрали из дома, и Мотя по-прежнему живёт там, а теперь уйду туда и я — уйду и не вернусь, и он навсегда останется один в этом страшном чужом месте. По-видимому, для него ничего не значит, что здесь стоит наша прежняя мебель и вокруг привычные вещи. Он боится. А мне невозможно уйти, оставляя за спиной отчаянный крик и удары маленького чёрного тела о дверь. Кроме того, соседи не станут терпеть эти дикие звуки, и нас выселят из квартиры.

Когда стало ясно, что я не могу выйти из дома, даже чтобы вынести мусор, я очень растерялась. Приходили то Ольга, то Лариса — посидеть с Дёмой, отпускали меня в магазин или в аптеку, но бесконечно так продолжаться не могло. Тогда Нина вызвала ко мне социального педагога из «Каритас». Пришла добрая смуглая женщина, и мы договорились, что по средам с Дёмой на час-полтора будет оставаться мальчик, проходящий в «Каритас» альтернативную военную службу. Дёме мальчик понравился, и теперь я всю неделю записываю на приколотом к кухонному полотенцу листке всё, что нужно купить в среду, потому что забыть что-нибудь я не имею права.

Пойти вместе с Дёмой в магазин или в аптеку я не могу: при малейшем отклонении от привычного маршрута он начинает задыхаться. Теперь его даже нельзя возить к ветеринару, куда он ездил много раз в жизни, — через несколько недель после переезда подошло время делать очередную прививку, я посадила Дёму в такси, и у него в пути наступил коллапс. Хорошо, что это случилось уже на пороге клиники: наш врач прекратил приём, схватил Дёму на руки, добежал с ним до операционной, дал ему наркоз, начал искусственную вентиляцию лёгких и чудом откачал. Сажая нас в такси, — Дёма ещё не отошёл от наркоза и висел чёрной тряпочкой, — ассистент ветеринара сказал, что собака, очевидно, перенесла тяжёлый стресс и отныне может находиться только дома, но не одна, а с кем-то или гулять по отработанному маршруту не более получаса. Поэтому мы гуляем только вокруг сквера, а к церкви Святой Урсулы, где больше зелени, просторнее газоны и не так много собак, повести его я боюсь — туда нужно идти в противоположную от подъезда сторону.

Если бы была жива мама, она оставалась бы с Дёмой, и я могла бы спокойно идти в магазин или к врачу, и, может быть, нашла бы какую-то подработку, чтобы не приходилось экономить на сигаретах и еде, и можно было купить новые джинсы. Если бы со мной была мама, всё вообще было бы по-другому. Но мама умерла за восемь месяцев до Моти. Перед смертью, уже с помутнённым сознанием, она несколько раз сказала мне: «У неё недоброе лицо…», а я не спросила, о ком она, — решила, что это бред. Теперь я часто думаю: может быть, она говорила об Анне — есть какая-то Анна, которая желает мне зла, и из-за неё все мои беды, но я не могу вспомнить, кто это. На Мотиных похоронах её, по-моему, не было.

Странно, что мамины похороны я помню очень подробно. Мотя всё время держал меня за руку и спрашивал шёпотом: «Ты в порядке?», и я кивала. На Ксюше была моя чёрная юбка, в которой я ходила в церковь, и чёрная майка с маленьким крокодилом слева на груди. Юбка была ей коротковата, и она её всё время одёргивала. День был тёплый, но, когда маму начали забрасывать землёй, сбежались густые облака и задул холодный ветер, я испугалась, что Ксюша замёрзнет, и хотела набросить на неё свой пиджак, но она дёрнула плечом, а я вспомнила, что мама в таких случаях всегда говорила «оставь её в покое», и отошла.

Кадиш над мамой читал Лёша — у него давно умерли родители, а человек, у которого они живы, читать кадиш не может. Наверное, над Мотей тоже читал он, но точно я не помню.

Мамина могила возле ограды, в самом дальнем конце кладбища, над ней растёт рябина, а в головах вечнозелёный куст. Пока Мотя был жив, я ездила на кладбище каждую неделю, иногда вместе с ним, мы привозили маме розы, в начале лета посадили на могиле бегонии, а к зиме Мотя выложил холмик еловыми лапами и поставил большую керамическую вазу с еловыми шишками и сухими цветами.

У Моти на могиле я после похорон ни разу не была, кажется, это недалеко от мамы — там ведь несколько рядов эмигрантских могил. Лёша говорит, чтобы я ни о чём не тревожилась: он следит за могилой и там всё в порядке. Я всё равно не могу туда поехать — мне не с кем оставить собаку.

Когда в апреле приезжала Ксюша, она ездила на кладбище. Я хотела, чтобы на следующий день она посидела с Дёмой и я тоже могла бы съездить, но у неё были дела в городе. Она купила для мамы много мелких белых роз, которые мама любила. Я спросила у неё, подходила ли она к мотиной могиле, но она промолчала. Когда Ксюша о чём-то не хочет говорить, её невозможно заставить, и я больше не стала спрашивать.

Уезжая, Ксюша собиралась второпях и забыла свою новую длинную юбку в крупный горох. Я повесила её в свой шкаф и теперь глажу каждый день, после того как съем круассаны: когда Ксюша приедет, она сразу сможет её надеть.

Выгладив ксюшину юбку, я сажусь читать. Читать нормальные книги я не могу и читаю только детективы. Мне приносит их Лариса, и два раза я заказывала книги по русскому каталогу, когда там объявляли распродажу. Почти все они плохие, но для меня главное — скользить глазами по строчкам. Читая об убийствах, я пытаюсь понять, кто же убил Мотю — ведь у нас не было врагов, а грабить его не было смысла: он ехал домой с Берлинского фестиваля, и у него было с собой тридцать марок. Кажется, следствие ничего не установило.

Некоторые книги я совсем не могу читать: те, в которых встречается имя Анна или действует рыжеволосая героиня. Мне становится страшно. Иногда мне снится женщина с пышными рыжими волосами и продолговатым бледным лицом. Она что-то делает мне во вред, но я не понимаю — что, и не знаю, как её остановить.

Я знаю, что, когда приходит страх, надо молиться. Я открываю молитвенник на девяностом псалме — он помогает во время бедствия и при нападении врагов — и читаю его, дохожу до конца и снова читаю. «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящие во дни, от вещи во тме преходящие, от сряща и беса полуденнаго…» Я повторяю и повторяю эти слова, но страх не уходит, и я боюсь и ночного страха, и дневной стрелы, и особенно «вещи во тме преходящие», и у меня возникает странное чувство, что я что-то забыла. И я стучусь и стучусь в мёртвые небеса.

За окном начинает темнеть, и я понимаю, что день идёт к концу. Тогда я начинаю поливать цветы. Их у меня много: три пальмы-юкки, большой фикус, маленький фикус, «декабрист», хлебное дерево и несколько горшков фиалок. Цветы тоже плохо переносят переезд — им не хватает света, и у меня больше нет балкона, чтобы выставить их летом на воздух. Чтобы они не погибли, с ними надо побольше разговаривать, но я не могу и только говорю им: «Потерпите, потерпите…»

Потом я долго сижу и смотрю на лампу над столом, и мне кажется, что плафон в форме тюльпана, взамен разбитого зелёного, купил Мотя, хотя я понимаю, что этого не может быть: ведь я переехала в эту квартиру после похорон. Всё это так странно. Потом наступает полночь.

Я кормлю Дёму, вывожу его на вечернюю прогулку, вернувшись, запираю дверь на два поворота ключа и на цепочку, засыпаю в кофейную машину кофе, готовлю на утро поднос, принимаю транквилизатор, моюсь и ложусь. Ложусь я всегда на самый край, чтобы во сне не оказаться случайно на Мотиной половине кровати. Пока подействуют таблетки, проходит около часа, но я стараюсь не засыпать подольше. В это время я читаю, курю и ем орехи, и жизнь становится немного похожа на настоящую, потому что в прежней жизни я тоже курила и читала в постели и всегда что-нибудь ела. Когда строчки начинают сливаться, я гашу лампу, — свет в спальню проникает из открытой двери кладовки, — говорю Дёме «спокойной ночи» и закрываю глаза. Темнота внутри меня начинает медленно кружиться, и я кружусь вместе с ней.

Вдруг раздаётся телефонный звонок — это позвонил Мотя. Он позвонил, когда мы вернулись с утренней прогулки. Голос звучал, как чужой, но я сразу его узнала.

— Послушай, что же ты творишь? От меня люди шарахаются на улице! Шурик Фишер позвонил и спрашивает: «Это правда, что ты жив?» Почему я должен это выслушивать?

Я молчала.

— Ведь ты не сумасшедшая, я знаю. Ты не сумасшедшая! — заорал он вдруг.

— Нет, — сказала я.

— Ты никогда не желала принимать реальность, так теперь тебе придётся её принять, слышишь? Я не умер, ясно? Прекрати меня оплакивать как невинно убиенного! Меня не хоронили на еврейском кладбище, надо мной не читали кадиш, ничего этого не было, я ушёл от тебя, пойми, наконец.

— Нет, — сказала я.

— Что «нет»? Что «нет»?

— Нет. Ты не мог от меня уйти. Ты говорил, что никогда от меня не уйдёшь.

— Мало ли, что я говорил. Мало ли, кто что говорит. Послушай, — сказал он ласково, — а что, если ты попробуешь посмотреть на всё иначе? В конце концов, с твоей биографией… Ну, мужем больше — мужем меньше, подумаешь! Ты, может быть, ещё раз выйдешь замуж.

— Нет, — тупо повторила я.

— Что опять «нет»?

— Тебя нет. Если бы ты был, сам подумай, разве ты допустил бы, чтобы мне было так плохо.

— Чем тебе так уж плохо? Всё, что я должен был для тебя сделать, я сделал. Я снял тебе квартиру, всё устроил, у тебя всё есть, собака с тобой. Чего тебе не живётся? Миллионы людей уходят от жён, и никто от этого не умирает и других не убивает.

— Я тебя не убивала. Просто этот винтик в очках, который раскручивается, и ты вечером его всегда завинчивал, а я без очков его не вижу, и надо на ощупь, и тогда я поняла, что ты умер, иначе такого никогда бы не случилось.

— Да сходи в «Оптику», тебе там заменят винтик. Анна не зря говорит, что твоя мнимая беспомощность — идеальный способ паразитировать на близких.

— Анна?

— Не прикидывайся идиоткой, всё ты прекрасно понимаешь и помнишь.

— Да, помню, да. Анна. Конечно. Хорошо, я всё поняла. Прости, я больше не буду.

И я положила трубку.

Встала, сняла тапочки, надела туфли, пристегнула Дёме поводок. Дёма удивился неурочной прогулке и уткнулся носом в дверь. Долго искала в кладовке совок, с которым ездила раньше на мамину могилу, не нашла и взяла в кухне лопатку для торта. Достала из нижнего ящика комода Мотин бежевый шарфик, накинула его на шею, сунула в карман ключи, вышла с Дёмой из дома и захлопнула дверь.

На улице светило солнце, и сквер был полон детьми. Я привязала Дёму к решётке, погладила его и попросила: «Не лай, пожалуйста, тебе всё время будет меня видно». Вошла в сквер через низкие воротца, прошла в дальний угол, где в тени большого клёна земля оставалась влажной после ночного дождя, села на корточки и начала копать землю лопаткой для торта. Ямка вырылась легко. Я сняла Мотин шарфик, свернула в трубочку и положила на дно ямки. Оглянулась на Дёму. Он сидел напряжённо, до отказа натянув поводок, но молчал. Я забросала ямку зёмлей, выпрямилась и секунду постояла.

Солнечные лучи, проходя через вырезную листву клёна, ложились сложным узором на чернеющий среди травы пятачок утоптанной земли. Я вернулась к Дёме, отвязала поводок от решётки и пошла к дому. Было не жарко, и, когда мы дошли до подъезда, Дёма почти не запыхался. Я слегка потянула его за поводок вперёд, мимо нашего дома, он охотно подчинился, и через несколько минут мы были уже возле церкви.

Церковь была сложена из красного кирпича, с зелёным куполом и стройной колоколенкой. Четыре колонны по фасаду, затейливый фриз и яркая фреска на фронтоне. На фреске был изображён белый агнец, два ангела, справа и слева, протягивали к нему руки. Ангельские крылья покрывал цветной мозаичный орнамент.

Перед мраморными ступенями церкви начинался просторный газон, разделённый посредине дорожкой. По одну сторону от неё рос старый ясень, длинные серёжки его почти касались травы. По другую — мощный куст жасмина, весь покрытый светящимися атласными соцветиями.

Дёма бросился к кусту, остановился, насторожил уши и попятился. Я подошла и заглянула под куст. Показалась узкая мордочка, блеснули на солнце серебряные кончики иголок. Под кустом сидел ёж. Дёма тявкнул, сделал стойку и замер. И точно в такой же позе, чуть приподняв левую переднюю ножку с лёгким копытцем, замер на фронтоне церкви белый барашек с золотым нимбом над кудрявой головкой.


Мюнхен 1999—2000.







 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх