• Право на праздность?
  • Война становится профессией
  • Поход десяти тысяч
  • Агесилай и удар в спину
  • Пелопид и Эпаминонд
  • Дамоклов меч
  • Аристипп, учитель наслаждения
  • Диоген в бочке
  • Пещера Платона
  • Урок Атлантиды
  • Аристотель, или Золотая середина
  • «Характеры» Феофраста
  • Комедия учится у трагедии
  • Перерождение искусства
  • Мир тоже становится профессией
  • Филипп, отец Александра
  • Демосфен против Македонии
  • Фокион за Македонию
  • Херсонесская присяга
  • Тимолеонт, дважды тираноборец
  • Агафокл, тиран-горшечник
  • Свирель Феокрита
  • Стойкие стоики
  • Сад Эпикура
  • Счастье по пунктам
  • Проповедники, спорщики, шутники
  • Распродажа философии
  • Дела и годы (до н.э.)
  • Словарь V Старые знакомые
  • Часть пятая

    Последний век свободы,

    или Закон бьется в противоречиях

    Добродетель,

    Многотруднейшая для смертного рода,

    Краснейшая добыча жизни людской.

    За девственную твою красоту

    И умереть,

    И труды принять мощные и неутомимые —

    Завиднейший жребий в Элладе:

    Такою силой

    Наполняешь ты наши души,

    Силой бессмертной,

    Властнее злата,

    Властнее предков,

    Властнее сна, умягчающего взор…

    (Аристотель)

    Право на праздность?

    Есть такое общечеловеческое свойство: лень. Что нам интересно, то мы делаем с увлечением, а что неинтересно — от того отлыниваем. И каждому из нас когда-нибудь да приходило в голову: вот придумать бы что-нибудь, чтобы булки сами на деревьях росли! Грекам тоже это чувство было хорошо знакомо: недаром и у них был миф о золотом веке, когда земля все давала людям даром. А в нынешнем железном веке именно потому они так цепко держались за рабство. Они не замучивали рабов работой до смерти, нет, но весь собственный труд, который можно было перевалить на другого, они переваливали на раба. Только тогда они испытывали блаженное чувство свободы — свободы не только от царя или тирана, но и от докучных житейских забот.

    Конечно, это не значит, что все свободные люди в Греции не работали, а только понукали рабов. Древнегреческие ремесленники были такие же усердные работяги, как и в другие времена и у других народов. Но работали они, как бы стыдясь своего труда. И это чувство — ручной труд постыден — накладывало отпечаток на всю греческую культуру. Философия развивалась, а техника не развивалась. Почему? Именно поэтому. «Мы восхищаемся статуями Фидия и Поликлета, но, если бы нам самим предложили стать Фидием и Поликлетом, мы бы с отвращением отказались», — признается один греческий писатель. Почему? Потому что работа скульптора — ручная работа, все равно как у раба.

    Даже когда свободный человек оставался без гроша и должен был волей-неволей зарабатывать на жизнь своими руками, он предпочитал наниматься не на долгосрочную работу, а на поденную — сегодня к одному, завтра к другому. Это позволяло ему помнить, что он сам себе хозяин. А на долгосрочном найме он чувствовал себя почти рабом. Жить, перебиваясь со дня на день, — это не пугало, дальше завтрашнего дня не загадывали. «Хлеб наш насущный дай нам на сей день», — говорится в первой христианской молитве тех времен, когда христианство было еще верой обездоленных.

    Человек в своем городе никогда не чувствовал себя одиноким. Он помогал согражданам на войне — они должны были помогать ему в мирное время. Из военной добычи, из дани союзников, из собственных заработков — все равно из каких средств. Еще Перикл ввел плату шести тысячам судей и всенародные раздачи на театральные праздники. Теперь плату ввели и за участие в народном собрании, а праздничные раздачи стали делать вдвое чаще. Раздачи были ничтожные — еле-еле день прожить. Но народ за них хватался с отчаянной цепкостью. «Клей, на котором держится город», — называл их оратор Демад. Был даже закон: все излишки от государственных расходов должны идти только на праздничные раздачи, а кто предложит иначе, того казнить смертью.

    Если не удавалось прожить за счет государства, несамолюбивый бедняк мог прожить за счет какого-нибудь богатого или просто зажиточного человека, пристроившись к нему прихлебателем: быть у него на побегушках, забавлять его шутками, а за это кормиться за его столом. В греческих комедиях этого времени такой хитрый нахлебник, выпутывающий из всех бед простоватого хозяина, — самое непременное лицо. По-гречески «на-хлебник» будет «пара-сит» (какое из этого получилось впоследствии слово, ясно каждому).

    Так закон поворачивался своей изнанкой: мысль о долге перед государством вытеснялась мыслью о праве на праздность за счет государства. Государство от этого слабело. Лень — свойство общечеловеческое, но в обществе, где есть рабский труд, она расцветает особенно губительно.

    Когда чувствуешь право на праздность, то уже не задумываешься о том, откуда берутся средства, на которые ты живешь. Кажется, что средства для этого всегда на свете есть, только распределены нехорошо: у соседа много, у тебя мало. Так параситу казалось, что раз у его хозяина есть деньги, то такого хозяина можно и нужно обирать; так всем грекам вместе казалось, что раз у персидского царя много богатств, то надо их выклянчить или надо их отбить. И мы видим: новое столетие начинается наемническими войнами на персидский счет, а кончается завоеваниями Александра Македонского. А промежуток заполнен спорами философов, как лучше обращаться с тем добром, которое все-таки есть.

    Война становится профессией

    Было только два занятия, которые свободный грек считал достойными себя, потому что они были самые древние: крестьянский труд и военный труд.

    Крестьянским трудом жить было все тяжелее: не успевала земля оправиться от одного междоусобного разорения, как на нее обрушивалось новое. И разорившиеся люди переходили на военный труд: чтоб не быть добычей, становились добытчиками. Если свое государство отдыхало от войны, они нанимались на службу к другому. «Им война — это мир, а мир — война», — говорил о наемниках царь Филипп Македонский.

    История нового времени — это мир с прослойками войны, история Греции — война с прослойками мира. Чередование войны и мира казалось грекам естественным, как смена времен года. Собственно мира даже не бывало: заключались только перемирия, да и те нарушались. Воевали не для завоевания: держать в покорности завоеванную область было трудно даже Спарте. Воевали, чтобы помериться силами и вознаградить себя за победу грабежом; а так воевать можно было до бесконечности. Выходили в поход в мае, когда шла жатва озимых; если побеждали, то жгли поля и грабили дома, а если нет, то это делали противники. Осенью, к сбору оливок и винограда, расходились по домам. Сперва в такие походы ходили всем народом, способным носить оружие. Потом, после кровопролитий большой войны Афин и Спарты, призадумались и стали беречь людей. Тут-то и появился спрос на наемников — на тех, кто готов воевать не за свое, а за чужое дело.

    Многие из наемников погибали, немногие возвращались с добычей и поселялись на покое, зычно хвастаясь чудесами, которые они видели, и подвигами, которые они совершали в дальних походах. «Хвастливый воин» стал таким же постоянным героем комедии, как и прихлебатель-парасит. Иные им завидовали. Кто-то сказал: «Вот как война выручает бедняков!» Ему напомнили: «И создает много новых».

    Наемники ничего не умели, кроме как воевать, зато воины они были несравненные. Многие были слишком бедны, чтобы завести тяжелое оружие и сражаться в строю. Они бились в холщовой куртке вместо панциря, в кожаных сапогах вместо поножей, с легким щитом в виде полумесяца. Они осыпали вражеский строй дротиками, а потом отбегали, и железные латники не могли их догнать. А когда афинский вождь Ификрат дал им вместо коротких копий длинные, оказалось, что они могут принять бой даже в строю.

    Раньше битвы были простые: два войска латников выстраивались друг против друга и шли стенкой на стенку, а немногочисленная конница прикрывала фланги. Теперь вести бой стало искусством: нужно было согласовать действия и легковооруженных, и тяжеловооруженных, и конницы. «Руки войска — легковооруженные, туловище — латники, ноги — конница, а голова — полководец», — говорил Ификрат. Полководец должен быть не только храбр, но и умен. Говорили: «Лучше стадо баранов во главе со львом, чем стадо львов во главе с бараном». Фиванскому полководцу Пелопиду доложили, что на него собирают новое войско; он сказал: «Хороший флейтист не станет тревожиться оттого, что у плохого флейтиста — новая флейта». Соперник афинского полководца Тимофея хвастался ранами, полученными в первых рядах схватки. Тимофей сказал: «Разве там место полководцу? Мне в бою бывает стыдно, даже если до меня долетит стрела».

    Ификрат и Тимофей — эти два полководца вернули афинскому оружию его былую славу. Им удалось даже восстановить Афинский морской союз. (Правда, ненадолго: союзники помнили афинские вымогательские привычки и при первом нажиме покинули афинян.) Особенно удачлив был Тимофей: живописцы рисовали, как он спит, а над его головою богиня Удача рыбацкой сетью ловит ему в плен города. Этот Тимофей был не только вояка — он учился у философа Платона и на его бедных обедах слушал его умные беседы. Он говорил Платону: «Твоя еда хороша не когда ее ешь, а когда о ней вспоминаешь».

    Тимофею один из товарищей сказал перед боем: «А отблагодарит ли нас родина?…» Тимофей ответил: «Нет, это мы ее отблагодарим». Это был хороший ответ, но и у товарища были основания для его вопроса. После горького опыта с Алкивиадом афинское народное собрание не доверяло своим полководцам: если они побеждали, то их подозревали в стремлении к тирании, если были побеждены — то в измене.

    Некоторым удавалось отделаться от суда шуткою. Одного военачальника обвинили: «Ты бежал с поля боя!» Он ответил: «В вашей компании, друзья!»

    Другим приходилось труднее. Ификрата обвинили в подкупе и измене. Он спросил обвинителя: «А ты бы мог предать?» — «Никогда!» — «Так почему же ты думаешь, что я бы мог?» Обвинитель был потомок тираноубийцы Гармодия, Ификрат — сын кожевника; обвинитель попрекал его безродностью. Ификрат ответил: «Мой род мною начинается, твой — тобой кончается».

    Все больше греков уходило из дому туда, где лучше платили. А лучше всего платили в Персии. Когда Александр Македонский воевал с последним персидским царем, то он встретил в его войсках не только азиатов, но и наемных греков, и это были лучшие царские бойцы.

    Поход десяти тысяч

    Самой знаменитой наемнической войной был поход десяти тысяч греков на Вавилон и от Вавилона к Черному морю. Когда-то в Спарте сказали Аристагору: «Ты сошел с ума, если хочешь, чтобы мы удалились на три месяца пути от Греции и моря». Сто лет спустя именно в такой сумасшедший поход двинулись десять тысяч греческих наемников на персидской службе.

    В Вавилоне и Сузах правил персидский царь Артаксеркс. В Сардах, рядом с Грецией, был наместником его брат Кир Младший, тезка первого персидского царя. Он был молод, отважен, великодушен и щедр. Это на его деньги удалось спартанцам одержать окончательную победу над афинянами. Кир мечтал свалить брата и стать царем. На персидские свои войска он не надеялся, он стал набирать греков. Их собралось десять тысяч. На родине они воевали друг против друга, здесь чувствовали себя заодно среди чужой страны, где хлеб — просяной, вино — финиковое, путь мерят не короткими стадиями, а длинными парасангами, а по степям бегают дрофы и дикие ослы. Афиняне дразнили спартанцев: «Вас в школах красть учат». Спартанцы отвечали афинянам: «А вы и без ученья красть умеете». Но в строю они бились рядом.

    Им сказали, что их ведут против мятежных горцев, и только в дороге открыли настоящую цель. Они взволновались: «Нас не на то нанимали!» Кир обещал им полуторную плату, а когда придут в Вавилон — по пять мин серебра каждому. Две трети пути уже были пройдены; греки пошли дальше.

    В трех переходах от Вавилона навстречу показалось царское войско. Сперва на краю неба встало белое облако пыли, потом степной горизонт с трех сторон покрылся чернотой, потом в ней засверкали панцири и копья и видны стали отдельные отряды. Кир выстроил своих: по правую руку греков, по левую персов. Грекам он показал туда, где над вражеским войском колыхался царский знак — золотой орел, раскинувший крылья: «Бейте туда, там — царь». Греки не поняли. Для них было главным разбить царское войско, для Кира — убить царя. Против них виднелись ряды царских бойцов с плетеными и деревянными щитами — говорили, что это были египтяне; греки ударили на них, опрокинули, погнали, все больше уходя вдаль от царского орла. Тогда Кир с телохранителями в отчаянии сам поскакал на царский отряд, прорубился до самого Артаксеркса, ударил брата копьем — но тут в глаз ему вонзился дротик, он взмахнул руками, упал с коня и погиб. Персидские его воины разбежались или перешли к Артаксерксу.

    Когда вернулись греки, все было кончено. Они готовы были биться дальше, но царь не принял боя. Они были одни в чужой земле, в трех месяцах пути от дома, но чувствовали себя победителями. Царь прислал гонцов: «Сложите оружие и переходите ко мне». Первый из греческих военачальников сказал: «Лучше смерть». Второй: «Если он сильнее, пусть отберет силой, если слабее, пусть назначит награду». Третий: «Мы все потеряли, кроме оружия и доблести, а они друг без друга не живут». Четвертый: «Когда побежденный приказывает победителям, это или безумие, или коварство». Пятый: «Если царь нам друг, то с оружием мы полезнее ему, если враг, то полезнее себе».

    Ни один из пятерых не прожил после этого и полутора месяцев. Персы вызвали их на переговоры, поклялись не тронуть и умертвили всех. Они надеялись, что греки растеряются и погибнут. Этого не случилось. Войско сошлось на сходку, как на народное собрание, выбрало новых начальников, деловито обсудило действия и путь. Одним из новых начальников был афинянин Ксенофонт, ученик Сократа; он и оставил описание этого похода.

    Направление взяли на север, чтобы выйти к Черному морю. Долго ли до него, не знали.

    Сперва путь был по равнине. Слева текла река Тигр, справа тянулись холмы, с холмов за греками следило царское войско: боя не принимало, но при каждой возможности било из луков и пращей. Греки шли четырьмя отрядами, с обозом в середине. В обозе было награбленное: продовольствие, вещи, рабы. Рабы были из местных, по-гречески не понимали, разговаривали с ними знаками, как с немыми. Много забрать нельзя было; что захватывали лишнее, жгли. Народ из деревень на пути разбегался, но прокормиться было можно.

    Потом начались горы. В горах жил народ кардухи, не признававший ни царской власти, ни чьей другой. Царское войско отстало. Греки послали объявить, что они враги царю, но не враги кардухам, — те не поняли. Греки шли по ущельям, а со склонов гор на них катились каменные глыбы и летели стрелы. Луки у кардухов длиной в три локтя, а стрелы в два локтя, пробивают и щит и панцирь. Чтобы освободить дорогу, приходилось посылать отряд по тропе на кручу, чтобы зайти еще выше нападающих и бить их сверху, как они греков. Через страну кардухов шли семь дней: каждый день — бой, каждую ночь — со всех сторон на кручах вражеские огни. Горные реки были такие быстрые, что со щитом нельзя было войти в воду — сбивало с ног.

    Потом пошло Армянское нагорье. Здесь не было врагов, но здесь был снег. Он был выше колен коню и пешему, днем он сверкал так, что нужно было завязывать глаза, чтобы не ослепнуть, ночью он ямами оседал под кострами. Северный ветер дул в лицо; ветру приносили жертвы, но он не унимался. Было так холодно, что спящим не хотелось вставать из-под снега: сугроб защищал от холода. Замыкающий отряд еле двигался, потому что все время подбирали обмороженных. Передышки делали в армянских деревнях. Жилища там были подземные — и для людей и для скота, из еды был только хлеб и ячменное пиво, которое из глиняных бочек сосали через соломину.

    Последние горы были в земле халибов, кователей железа, плясавших на склонах при виде врага. Эти не знали луков и стрел, сражались только врукопашную, убитым отсекали головы кривыми серпами и вздевали на копья в четыре человеческих роста. Пленники и проводники говорили, что море уже недалеко.

    Наконец однажды утром передовые взошли на очередную гору и вдруг подняли громкий крик. Идущие следом подумали, что напал враг, и бросились к ним. Крик становился все громче, потому что подбегавшие тоже начинали кричать, и наконец стало слышно, что они кричат: «Море! море!» За несколькими грядами понижающихся гор на горизонте виднелось темное зимнее море. Воины столпились на вершине, все со слезами обнимали друг друга, не разбирая, кто боец, кто начальник. Без приказа бросились собирать камни, складывать курган и на него — добычу, как в дар богам после победы. Проводнику дали в награду коня, серебряную чашу, персидский наряд и десять золотых царских монет, и каждый воин добавил что-нибудь от себя. А потом двинулись вниз — к морю. И через десять дней, придя в первый греческий город — Трапезунд, принесли жертвы Зевсу-Спасителю и Гераклу-Путеводителю и устроили в честь богов состязание: бег, борьбу и конские скачки.

    Три месяца шли десять тысяч с Киром на Вавилон, восемь месяцев были они в обратном пути, пока не пришли в знакомые места к эгейским берегам, где их принял воевавший там с персами хромой спартанский царь Агесилай.

    Агесилай и удар в спину

    Когда Афины стояли во главе Греции, им понадобилось двадцать-тридцать лет, чтобы все союзники их возненавидели. Когда Спарта сломила Афины и встала во главе Греции, то уже лет через пять она была ненавистна всем.

    Спарта была уже не та, что во времена Ликурговых законов и железных денег. От персидской помощи в войне против Афин в Спарте появилось золото. Было объявлено, что это золото — только для государства, а не для частных лиц; все равно частные лица набрасывались на него, крали и припрятывали. Всеобщее равенство спартанцев кончилось: слабые ненавидели сильных, сильные ненавидели равных. Начались заговоры. Когда умер первый человек в Спарте — Лисандр, победитель Афин, в его доме нашли записи с планом государственного переворота: в Спарту придет человек, объявит себя сыном бога Аполлона, ему выдадут в Дельфах тайные пророчества, хранящиеся только для сына Аполлона, и он прочтет в них, что власть двух царей в Спарте надо отменить, а выбрать одного, но лучшего — такого, как Лисандр. Неприятную находку замолчали. В это же время молодой удалец Кинадон, разжалованный из граждан за бедность, налаживал другой заговор гораздо проще. Он приводил товарища на площадь и говорил: «Посчитай, сколько здесь полноправных и сколько неполноправных». Оказывалось: один на сто. «Ну так вот, эти сто по первому знаку набросятся на того одного, нужно только кликнуть клич, что мы за древнее равенство». Среди собеседников нашелся предатель, Кинадона схватили, протащили в колодках по городу и насмерть забили кольями.

    Среди этих новых спартанцев, жадных до золота и власти, одиноким обломком древней доблести казался царь Агесилай. Он был мал, хром и быстр, ходил в старом грубом плаще, со своими был приветлив, с иноземцами насмешлив. Когда он был в походах, то спал в храмах: «Когда меня не видят люди, пусть видят боги». В Египте больше всех чудес ему понравился жесткий папирус: из него можно было плести венки для наград еще более простые, чем в Греции. Воины обожали его так, что спартанские власти сделали ему выговор, за то что бойцы любят его больше, чем отечество.

    Агесилай уговорил спартанцев начать войну с Персией: чем ждать персидского золота в подарок, лучше захватить его как добычу. Власти колебались. Агесилай представил благоприятный оракул додонского Зевса. Ему велели спросить дельфийского Аполлона. Он спросил в Дельфах: «Подтверждает ли Аполлон слова отца?» На такой вопрос можно было ответить только «да».

    Отплытие было торжественным — из Авлиды, оттуда, откуда когда-то плыл на Трою царь Агамемнон. Поход был удачным: изнеженные царские воины не выдерживали спартанского удара. Агесилай раздевал пленников и показывал бойцам на их белые тела и на кучи богатых одежд: «Вот с кем и вот за что вы сражаетесь!» Ионийские города воздавали ему божеские почести; он говорил: «Если вы умеете делать людей богами — сделайте себя, тогда поверю». Персидский царь посылал ему подарки; он отвечал: «Я привык обогащать воинов, а не себя, и добычей, а не подарками». Он уже собирался идти на Вавилон по следам десяти тысяч, как вдруг из Спарты пришел приказ вернуться. Против Спарты восстали Фивы, Афины, Аргос, Коринф, и государству была нужна его помощь.

    Повторялась знакомая история. Когда-то войну с Персией вели афиняне, и спартанцы при Танагре нанесли им удар в спину. Теперь войну с Персией вели спартанцы, и афиняне с союзниками в свою очередь наносили удар в спину. На этот раз им помогало персидское золото: перестав платить Спарте, царь стал платить ее врагам. Покидая Азию, Агесилай показал друзьям царскую монету с изображением стрелка и сказал: «Вот какие стрелки выгнали нас отсюда!» А услышав о первых битвах междоусобной войны, воскликнул: «Бедная Греция! Ты столько погубила своих, сколько хватило бы победить всех варваров!»

    Спартанцев было легче разбить на море, чем на суше. Царь двинул на Грецию свой флот; у входа в Эгейское море, при Книде, городе Афродиты, спартанцы были разбиты. Во главе персидского флота — неслыханное дело! — стоял афинянин. Его звали Конон; это он десять лет назад, не послушавшись Алкивиада, погубил афинский флот при Эгоспотамах, Козьей реке. Теперь он плыл восстанавливать афинское могущество — на горе Спарте и на радость персидскому царю. Знаком афинского могущества были городские стены, связывавшие Афины с их портом Пиреем: в них Афины были неприступны. Их начали строить при Фемистокле, разрушили при «тридцати тиранах» и теперь выстроили вновь; строителям платили персидским золотом.

    Агесилай спешил в Грецию посуху, в обход Эгейского моря, через земли диких фракийцев. Он спрашивал: «Как идти мне по вашей земле: подняв копья или опустив копья?» — и они его пропускали. Вступив в Грецию, он разбил восставших союзников в тот самый день, в какой к нему долетела весть о гибели флота при Книде. Но решить исход войны это не могло. Взаимоистребление продолжалось.

    Наконец спартанцы изнемогли и послали униженное посольство к персидскому царю: просить прощения за войну против него и просить союза против врагов. Тотчас же и с тем же туда послали и афиняне, и фиванцы, и все остальные. Артаксеркс сидел на высоком троне, послы кланялись ему земными поклонами. Одному фиванцу стыдно было кланяться — он уронил наземь перстень и наклонился, как бы подбирая его. Артаксеркс одаривал послов подарками — никто не отказывался; афинский посол увез их столько, что потом в афинском народном собрании в шутку предложили каждый год отправлять к царю по девять бедняков за поживою. Один спартанец не стерпел и начал ругать персидские порядки; царь велел объявить, что тот может говорить что хочет, а он, царь, — делать что хочет.

    Договор «Царского мира» начинался словами: «Царь Артаксеркс полагает справедливым, чтобы ионийские города остались за ним, прочие же города греков были друг от друга независимы… А кто не примет этого мира, тот будет иметь дело со мной». Чего не мог добиться Ксеркс, добился Артаксеркс: персидский царь распоряжался Грецией, как своей, и притом — не введя в нее ни одного солдата.

    «Как счастлив персидский царь!» — сказал кто-то Агесилаю. «И троянский Приам в его возрасте был счастлив», — мрачно ответил Агесилай.

    Пелопид и Эпаминонд

    Если посмотреть на карту Греции и вспомнить историю Греции, то откроется любопытная закономерность: сила Греции постепенно сдвигалась с востока на запад. Когда-то, при Фалесе Милетском, самыми цветущими были города малоазиатской Ионии. После персидских войн самым сильным государством стали Афины. Разбитые Спартой, они ослабели, зато вдруг возвысился (ненадолго, но ярко) западный их сосед — беотийские Фивы. Потом западнее Фив еще быстрее набрала и потеряла силу Фокида, потом Этолия; дальше было море, а за морем новый хозяин мира — Рим.

    Сейчас очередь была за Фивами. До сих пор они были городом большим, но тихим, жили по дедовским законам, повинуясь знати, числились союзниками спартанцев и мирно терпели в своей крепости Кадмее спартанский гарнизон. Теперь они восстали, сбросили спартанскую власть, завели такую же демократию, как в Афинах, и десять лет ходили освободительными походами по всей Греции. Вождями Фив в это славное десятилетие были два друга — Пелопид и Эпаминонд.

    Пелопид был знатен, богат, горяч и щедр, Эпаминонд — беден, нелюдим и серьезен. Пелопид командовал фиванской конницей, Эпаминонд — пехотой. И благодаря Эпаминонду фиванская пехота сделала чудо: нанесла непобедимым спартанцам такое поражение, после которого власти Спарты над Грецией навсегда пришел конец.

    Борьба началась с падения Кадмеи. Спартанского начальника в Кадмее звали Архий. К нему на пир принесли донос о том, что в Фивах против спартанцев готовится заговор. «Это важное дело? — спросил Архий. — Тогда не на пиру, тогда — завтра». До завтра он не дожил: на этом пиру его и убили. Его отряд сдал крепость за право выхода с оружием в руках. Когда сдавшиеся вернулись в Спарту, их всех казнили за унижение спартанской чести.

    Спартанское войско двинулось на Фивы. Выходить против него было страшно. Гадатели бросили жребий: часть жребиев выпала благоприятных, часть неблагоприятных. Эпаминонд разделил их на две кучки и обратился к фиванцам: «Если вы храбры, то ваши жребии — вот, если трусливы — то вот».

    Перед боем жена просила Пелопида поберечь себя. Он ответил: «Это надо советовать простому воину, а дело полководца — беречь других».

    Войска сошлись близ города Левктры. Пелопиду сказали: «Мы попались неприятелю». Пелопид возразил: «А почему не он — нам?»

    Фиванцы выиграли битву, потому что Пелопид и Эпаминонд выстроили войска по-новому: одно крыло усилили, другое ослабили и пошли на спартанскую фалангу не ровным строем, а сильным крылом вперед. Маневрировать фаланга умела плохо, перестроиться не успела и была смята сперва на одном крыле, а потом и повсюду. Поле боя осталось за фиванцами; спартанцы прислали просить о выдаче им мертвых для погребения. Чтобы они не могли преуменьшить свои потери, Эпаминонд позволил подбирать мертвых не всем сразу, а сперва спартанским союзникам, потом спартанцам. Тогда и стало видно, что одних спартанцев пало больше тысячи.

    Весть о страшной битве пришла в Спарту в день праздника. Шли состязания в пении. Эфоры разослали по домам извещения о павших, воспретили всякий траур и продолжали надзирать за состязаниями. Родственники павших приносили богам жертвы и радостно поздравляли друг друга с тем, что их близкие пали героями; родственники спасшихся казались убиты горем. Лишь спустя три года, когда спартанцам удалось одержать победу над союзниками Фив, не потеряв ни одного человека, — она вошла в историю как «бесслезная битва» — прорвались настоящие чувства. Правители поздравляли воинов, женщины ликовали, старики благодарили богов. А ведь когда-то победа над неприятелем была в Спарте таким обычным делом, что даже в жертву богам не приносили ничего, кроме петуха.

    Фиванцы вторглись в Пелопоннес, подошли к самой Спарте. Все пелопоннесские союзники отложились от Спарты. В городе не было войск. Навстречу врагу вышла горстка стариков с оружием в руках. Пелопид и Эпаминонд не унизились до такой битвы и отступили.

    Был праздник, фиванцы пели и пили, Эпаминонд один бродил в задумчивости. «Почему ты не веселишься?» — спросили его. «Чтобы вы могли веселиться», — ответил он.

    От побед приходит самомнение: народу стало казаться, что Эпаминонд мог бы сделать для Фив еще больше, чем сделал. Его привлекли к суду за то, что он командовал войском на четыре месяца дольше положенного. Он сказал: «Если вы меня казните, то над могилой напишите приговор, чтобы все знали: это против воли фиванцев Эпаминонд заставил их выжечь Лаконию, пятьсот лет никем не жженную, и для всех пелопоннесцев добиться независимости». И суд отказался судить Эпаминонда.

    Эпаминонд не богател в походах. У него был только один плащ, и, когда этот плащ был в починке, Эпаминонд не выходил из дому. Пелопида упрекали за то, что он не поможет другу, — Эпаминонд отвечал: «Зачем деньги воину?» Персидский царь прислал ему тридцать тысяч золотых — Эпаминонд ответил: «Если царь хочет добра Фивам, я и бесплатно буду ему другом, а если нет — то врагом».

    Пелопид попал в плен к фессалийскому тирану Александру Ферскому. Он держался так гордо, что Александр спросил: «Почему ты так стараешься скорее умереть?» — «Чтобы ты стал ненавистнее и скорее погиб», — ответил Пелопид. Он оказался прав: Александр вскоре был убит.

    Пелопид остался жив. Он погиб через несколько лет, в бою. Перед битвой ему сказали: «Берегись, врагов много». Он ответил: «Тем больше мы их перебьем». Из этой битвы он не вернулся.

    Эпаминонд тоже погиб в бою — в бою под Мантинеей, на котором кончилось десятилетнее фиванское счастье. Раненого, его вынесли из схватки и положили под деревом. Битва уже кончалась. Он попросил, позвать к нему Даифанта. «Он убит». — «Тогда Иолаида». — «И он убит». — «Тогда заключайте скорее мир, — сказал Эпаминонд, — потому что больше в Фивах нет достойных полководцев». Он впал в забытье, потом спросил, не потерял ли он щит. Ему показали его щит. «Кто победил в бою?» — «Фиванцы». — «Тогда можно умирать». Он приказал вынуть из раны торчавший в ней дрот, хлынула кровь. Кто-то из друзей пожалел, что он умирает бездетным. Эпаминонд сказал: «Мои две дочери — победы при Левктре и Мантинее».

    Дамоклов меч

    Говоря о Пелопиде, пришлось упомянуть фессалийского тирана Александра Ферского. Он был лишь одним из многих полководцев, которые в этот бурный век пользовались народными смутами, чтобы захватить власть и править, не считаясь ни с кем и опираясь только на войско, как за двести лет до этого правили Поликрат, Писистрат и другие тираны. Возможностей для этого теперь было больше: собрать наемное войско, как мы видели, было проще простого. Оправданий для этого теперь тоже было больше: уроки софистов позволяли сказать, что от природы существует лишь право сильного, а все остальное — условности. Но по сравнению с прежними тиранами у новых было больше жадности и страха. Жадности — потому что наемников стало больше и платить им нужно было больше. Страха — потому, вероятно, что софистические оправдания так и не могли заглушить голос совести. Самым сильным, жадным и боящимся, а стало быть, и самым жестоким тираном этого времени был Дионисий Старший в сицилийских Сиракузах.

    Он был похож на Алкивиада, дорвавшегося до желанной власти. У него и титул был такой же: полководец-самодержец. Но он не тратил, как Алкивиад, душевных сил на пустой разгул. Он пришел к власти, обещав народу две вещи: отбить карфагенян, уже сто лет теснивших сицилийских греков, и унять знатных и богатых, забравших слишком много силы. И то и другое он сделал. Богатых врагов своих он арестовал, земли их поделил между разорившимися бедняками, на деньги их набрал наемников, оттеснил карфагенян, объединил две трети Сицилии под своей единой властью. А дальше пошло само собой: деньги были все так же нужны, враги все так же страшны — начались поборы и подозрительность.

    Разведчики и доносчики у Дионисия были самые лучшие в Греции. Рассказывали, будто в страхе перед ними карфагенские власти под угрозой смерти запретили карфагенянам знать греческий язык. Но доносили Дионисиевы люди, конечно, не только на карфагенян. Знаменитые сиракузские каменоломни — та каторга, где держали когда-то пленных афинян, — никогда не пустовали при Дионисии. Люди мучились здесь годами и десятилетиями, рожали здесь детей, те вырастали, и если их выпускали на волю, то они шарахались, как дикие, от солнечного света, от людей и от коней.

    Это у Дионисия был друг Дамокл, который однажды сказал: «Пожить бы мне, как живут тираны!» Дионисий ответил: «Изволь!» Дамокла роскошно одели, умастили душистым маслом, посадили за пышный пир, все вокруг суетились, исполняя каждое его слово. Среди пира он вдруг заметил, что над его головой с потолка свисает меч на конском волосе. Кусок застрял у него в горле. Он спросил: «Что это значит?» Дионисий ответил: «Это значит, что мы, тираны, всегда живем вот так, на волосок от гибели».

    Дионисий боялся друзей. Одному из них приснился сон, будто он убивает Дионисия; тиран отправил его на казнь: «Чего человек тайно хочет наяву, то он и видит во сне» (современные психологи это бы подтвердили). Дионисий боялся подпускать к себе цирюльника с бритвою и заставил дочерей научиться цирюльному делу, чтобы брить его. Потом он стал бояться и дочерей и стал сам выжигать себе волосы раскаленной ореховой скорлупой.

    Его бранили за то, что он чтит и одаряет одного негодяя. Он сказал: «Я хочу, чтобы хоть одного человека в Сиракузах ненавидели больше, чем меня».

    Он грабил храмы. Со статуи Зевса он обобрал золото и накинул вместо этого на нее шерстяной плащ: «В золоте Зевсу летом слишком жарко, а зимою слишком холодно». У статуи Асклепия, бога врачевания, сына Аполлона, он велел отнять золотую бороду: «Нехорошо сыну быть бородатым, когда отец — безбородый».

    Он наложил побор на сиракузян; те плакались, говоря, что у них ничего нет. Он наложил второй, третий — до тех пор, пока ему не доложили, что сиракузяне уже не плачут, а насмехаются. Тогда он остановился: «Значит, у них и вправду больше ничего нет».

    Ему донесли однажды, что одна старушка в храме молит богов о здоровье тирана Дионисия. Он так изумился, что призвал ее к себе и стал допрашивать. Старушка сказала: «Я пережила трех тиранов, один был хуже другого; каков же будет четвертый?»

    А между тем, если нужно, он умел пленять народ. Когда шла война с Карфагеном и надо было обнести Сиракузы стеной как можно скорее, он работал на стройке простым каменщиком, подавая всем пример.

    Он умел ценить благородство. В Сиракузах было два друга — Дамон и Финтий. Дамон хотел убить Дионисия, был схвачен и осужден на казнь. «Позволь мне отлучиться до вечера и устроить свои домашние дела, — сказал Дамон, — заложником за меня останется Финтий». Дионисий рассмеялся над такой наивной уловкой и согласился. Подошел вечер, Финтия уже вели на казнь. И тут, продравшись сквозь толпу, подоспел Дамон: «Я здесь; прости, что замешкался». Дионисий воскликнул: «Ты прощен! а меня, прошу, примите третьим в вашу дружбу». У Фридриха Шиллера есть об этом баллада, она называется «Порука».

    Дионисий даже был поэтом-любителем, и слава поэта была ему дороже славы полководца. Его советником был лирик Филоксен, веселый и талантливый. Дионисий читал ему свои стихи, Филоксен сказал: «Плохо!» Дионисий велел заковать его и бросить в каменоломню. Через неделю друзья его вызволили. Дионисий призвал его и прочел ему новые стихи. Филоксен вздохнул, повернулся к начальнику стражи и сказал: «Веди меня обратно в каменоломню!» Дионисий рассмеялся и простил его. Один из забоев в сиракузских каменоломнях так и назывался Филоксеновым.

    Умер Дионисий после попойки на радостях, что афиняне присудили награду сочиненной им трагедии. Сделали они это, конечно, не по чести, а из лести. Дионисию было пророчество, что он умрет, когда победит сильнейших. Он думал, что это относится к его войне с карфагенянами, а оказалось, что к его соперникам-драматургам. «Потому что сильнейших одолевают где угодно, только не на войне», — рассудительно замечает сообщающий это историк Диодор.

    Аристипп, учитель наслаждения

    При Дионисии Старшем (и при сыне его Дионисии Младшем) были не только придворные поэты, но и придворные философы. Придворные — это значит такие, чтобы их было приятно слушать, легко понимать, в веселую минуту потешаться, а в важную — не обращать на них внимания. Самым подходящим для этого философом оказался Аристипп из города Кирены.

    Как ни странно, он был учеником Сократа. Как Сократ, он заглядывал в собственную душу, только очень неглубоко. Он заметил в ней лишь то, что было на самой поверхности: человек, как и всякое животное, ищет приятного и избегает неприятного. Он повторял за Сократом: «Я знаю, что я ничего не знаю», но добавлял к этому: «…кроме собственных ощущений». Он говорил: «Сократ жил как нищий, но почему? Потому, что это доставляло ему ощущение удовольствия. Значит ли это, что житье в богатстве и роскоши не может доставлять никакого удовольствия? Нет, отлично может. Будем же им пользоваться, лишь бы оно не стесняло свободы нашего духа. Если мы обладаем наслаждением — это очень хорошо; вот если наслаждение подчиняет себе нас — это плохо. Постараемся же одинаково свободно и приятно чувствовать себя и в пурпуре, и в лохмотьях!»

    Так он и старался жить. Однажды он шел по дороге, а за ним раб, обливаясь потом, тащил мешок с его деньгами. Аристипп обернулся и сказал: «Что ты надрываешься? Выбрось лишнее — и идем себе дальше». Аристиппа попрекали тем, что он любовник Лаисы, самой модной красавицы во всей Греции. Он отвечал: «Что ж тут худого? Ведь это я обладаю Лаисой, а не она мною». Дионисий Сиракузский однажды предложил ему выбрать одну из трех красивых рабынь. Аристипп забрал всех трех, сказавши: «Троянскому Парису плохо пришлось за то, что он выбрал одну богиню из троих!» — а доведя их до своего порога, отпустил на все четыре стороны. Потому что ему нужны были не рабыни, а чувство удовольствия.

    Один философ, застав его за богатым обедом с женщинами и музыкантами, стал его бранить. Аристипп подождал немного и спросил: «А если бы тебе предложили все это даром, ты бы взял?» — «Взял бы», — ответил тот. «Так что же ты ругаешься? Видно, тебе просто дороже деньги, чем мне — наслаждение».

    Когда он впервые явился к Дионисию, тот спросил, зачем он пожаловал. Аристипп ответил: «Чтобы поделиться тем, что у меня есть, и поживиться тем, чего у меня нет». Дионисий сказал: «Почему это вы, философы, ходите к дверям богачей, а не богачи к дверям философов?» Аристипп ответил: «Потому что мы знаем, что нам нужно, а вы не знаете» — и добавил: «Ведь и врачи ходят к дверям больных, и тем не менее всякий предпочел бы быть не больным, а врачом».

    Однажды он заступался перед Дионисием за друга, Дионисий не слушал, Аристипп бросился к его ногам. Ему сказали: «Стыдно!» Он ответил: «Не я виноват, а Дионисий, у которого уши на ногах растут». — «Скажи что-нибудь философское!» — потребовал от него Дионисий. «Смешно! — ответил Аристипп. — Ты у меня учишься, что и как надо говорить, и ты же меня учишь, когда надо говорить!» Дионисий рассердился и велел Аристиппу перейти с почетного места за столом на самое дальнее. «Где я сижу, там и будет почетное место!» — отозвался Аристипп. Дионисий рассвирепел и плюнул Аристиппу в лицо. Аристипп вытерся и сказал: «Рыбаки подставляют себя брызгам моря, чтобы поймать мелкую рыбешку; я ли испугаюсь вот этих брызг, если хочу поймать такую большую рыбу, как Дионисий?» А когда его спросили, почему Дионисий недоволен им, он ответил: «Потому же, почему все остальные недовольны Дионисием».

    Кто-то привел к нему в обучение сына; Аристипп запросил пятьсот драхм. Отец сказал: «За эти деньги я мог бы купить раба!» — «Купи, — сказал Аристипп, — и у тебя будет целых два раба». — «А что ему даст твое учение?» — спросил отец. — «Хотя бы то, что он не будет сидеть в театре, как камень на камне». (Сиденья в греческих театрах под открытым небом были каменные.)

    Он был очень непохож на Сократа. Но, как все, кто знал афинского лукавого мудреца, он любил его и помнил всю жизнь. На вопрос: как умер Сократ? — он отвечал: «Так, как и я желал бы умереть». Один оратор, защищавший Аристиппа в суде, спросил его: «Что тебе дал Сократ?» — «Благодаря ему, — ответил Аристипп, — все, что ты говорил хорошего обо мне, было правдой».

    У Аристиппа был острый язык и легкий характер, греки его любили и долго помнили рассказы о нем. Но если всмотреться, мы узнаем в нем хорошо знакомый и не очень уважаемый тип этого времени — парасита, профессионального прихлебателя. Заурядные прихлебатели нахлебничали по голодной необходимости — Аристипп придумал для себя красивое философское оправдание. Но в основе его было все то же опасное чувство: право на праздность.

    Диоген в бочке

    Аристипп учился наслаждаться. А другой ученик Сократа, по имени Антисфен, восклицал: «Лучше безумие, чем наслаждение!» А потом, успокоившись: «Презрение к наслаждению — тоже наслаждение».

    Из всего, что говорил Сократ, он лучше всего запомнил: «Как приятно, что есть столько вещей, без которых можно обойтись!» Наше тело — в рабстве у потребностей в еде, питье, тепле и отдыхе, а наша мысль свободна, как бог. Так будем же держать тело, как раба, в голоде и холоде — и тем упоительнее будет наслаждение свободой духа, единственное истинное удовольствие — не чета аристипповским! Настоящему мудрецу ничего не нужно и никто не нужен, даже сограждане; одинокий, он бродит по свету, кормясь чем попало, и показывает всем, что телом он нищий, а по сути — царь. Если у Аристиппа была философия прихлебателя, то у Антисфена — философия поденщика, который живет на случайные гроши, но горд своей законной свободой.

    Вот к этому Антисфену пришел однажды учиться коренастый бродяга из черноморского Синопа по имени Диоген, сын фальшивомонетчика. Антисфен никого не хотел учить; он замахнулся на Диогена палкой. Тот подставил спину и сказал: «Бей, но выучи!» Удивленный Антисфен опустил палку, и Диоген стал его единственным учеником.

    О чем Антисфен говорил, то Диоген сделал. Он бродил по Греции босой, в грубом плаще на голое тело, с нищенской сумой и толстой палкой. Всего добра была у него только глиняная чашка, да и ту он хватил о камень, увидев однажды, как какой-то мальчик пил у реки просто из ладоней. В Коринфе, где он бывал чаще всего, он устроил себе жилье в круглой глиняной бочке — пифосе. Ел на площади, на виду у всех, переругиваясь с мальчишками: «Если можно голодать на площади, то почему нельзя и есть на площади?» Кормился подаянием, требуя его, как должного: «Если ты даешь другим — дай и мне, если не даешь — начни с меня». Кто-то хвалил подавшего Диогену милостыню; «А меня ты не хвалишь за то, что я ее заслужил?» — рассердился Диоген. Кто-то дразнился, что хромым и слепым милостыню подают, а философам нет; Диоген объяснил: «Это потому, что люди знают: хромыми и слепыми они могут стать, а философами никогда». Ему говорили: «Ты живешь как собака». Он отвечал: «Да: давшему виляю, на недавшего лаю, недоброго кусаю». «Собачьими философами» прозвали Диогена и его учеников, по-гречески — «киниками», и до сих пор слово «циник» значит «бесстыдный злой насмешник». А знаменитый Платон, когда его спросили о Диогене, ответил коротко: «Это взбесившийся Сократ».

    Диоген мыл у ручья коренья себе для еды; Аристипп сказал ему: «Умел бы ты водиться с тиранами — не пришлось бы тебе мыть коренья». Диоген ответил: «Умел бы ты мыть коренья — не пришлось бы тебе водиться с тиранами».

    Он ходил по улицам среди дня с фонарем и кричал: «Ищу человека!» Его спрашивали: «И не нашел?» — «Хороших детей нашел в Спарте, хороших мужей — нигде». Однажды его захватили пираты и вывели продавать в рабство. На вопрос, что он умеет делать, Диоген ответил: «Хороших людей» — и велел глашатаю: «Объяви: не хочет ли кто купить себе хозяина?» Его купил коринфянин Ксениад; Диоген сказал ему: «Теперь изволь меня слушаться!» Тот опешил, а Диоген пояснил: «Если бы ты был болен и купил себе врача, ты бы ведь его слушался?» Ксениад приставил его дядькой к своим детям, Диоген воспитывал их по-спартански, и они в нем души не чаяли.

    Ему говорили: «Ты изгнанник». Он отвечал: «Я — гражданин мира». — «Твои сограждане осудили тебя скитаться». — «А я их — оставаться дома». Кто гордился своим чистокровным знатным родом, тому он говорил: «А любой кузнечик еще тебя чистокровнее». Кто дивился, как много висит в храме Посейдона приношений от пловцов, спасенных богом от кораблекрушений, тому он напоминал: «А от неспасенных было бы в сто раз больше». Кто-то совершал очистительную жертву — Диоген сказал: «Ты не думай, очищение заглаживает дурные поступки не больше, чем грамматические ошибки». А когда на Коринф напали враги и граждане, толкаясь и гремя оружием, побежали на городские стены, то Диоген, чтоб его не попрекнули праздностью, выкатил на вид свою бочку и стал катать ее и стучать в нее.

    Над ним смеялись, но его любили. И когда коринфские дети из озорства разломали его бочку, то коринфские граждане постановили: детей высечь, а Диогену выдать новую бочку.

    Он дожил до дней Александра Македонского. Когда Александр был в Коринфе, он пришел посмотреть на Диогена. Тот лежал и грелся на солнце. «Я Александр, царь Македонии, а скоро и всего мира, — сказал Александр. — Что для тебя сделать?» — «Отойди в сторону и не заслоняй мне солнце», — ответил Диоген. Александр отошел и сказал друзьям: «Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном».

    Умер Диоген будто бы в тот же самый день, что и Александр в далеком Вавилоне. Почувствовав приближение конца, он притащился на городской пустырь, лег на краю канавы и сказал сторожу: «Когда увидишь, что не дышу, столкни в канаву, пусть братцы-псы полакомятся». Но коринфяне отняли у сторожа тело Диогена, похоронили с честью, над могилой поставили столб, а на столбе — мраморного пса.

    Пещера Платона

    Аристипп сочинил для нового века философию прихлебателя, Антисфен — философию поденщика, а философию хозяев жизни — тех, кто знатен, богат и хочет власти, — сочинил Платон.

    Имя Платон значит «широкий»: так прозвали его в юности за ширину плеч и продолжали звать в старости за широту ума. Он был из знатнейшего афинского рода, предком его был Солон. Смолоду он писал стихи, но однажды, когда он нес в театр только что сочиненную трагедию, он услышал разговор Сократа, швырнул свою трагедию в огонь и стал самым преданным учеником Сократа. А когда афинская народная власть казнила Сократа, он возненавидел эту народную власть на всю жизнь.

    Сократ никогда ничего не писал: он только думал и разговаривал. Когда думаешь, то твоя мысль в движении, а чтобы записать, ее надо остановить. Сократ не хотел останавливать свою мысль — за это он и погиб. А Платон положил всю свою жизнь именно на то, чтобы остановить мысль: пусть она изобразит нам самое прекрасное, самое настоящее, самое лучшее, мы это запишем, мы это устроим, и дальше пусть ничего не меняется: пусть начнется вечность. Страх перед безостановочностыо мысли был в Платоне так же силен, как и в ненавистных ему афинских судьях.

    Как и все, он видел вокруг, что люди живут плохо, и думал, какие нужно ввести порядки, чтобы жизнь стала хороша раз и навсегда. Но начинал он свою мысль очень издали.

    Сократ говорил: человек должен заботиться не о мироздании, а о своих человеческих делах: обдумать хороший поступок — и совершить его. Но ведь так же работает любой столяр: обдумает, какой он кочет стол, — и сделает его. При этом сделанный стол никогда не бывает так хорош, как задуманный: то рука дрогнет, то доска плохая попадется. Откуда же в уме у столяра его замысел прекрасного стола, если на свете он таких столов никогда не видел? Должно быть, он заглянул умственными очами в какой-то мир, где существует всем-столам-Стол и всем-горам-Гора и всем-правдам-Правда, — заглянул, увидел и постарался воспроизвести этот Стол в дереве, как Сократ старался воспроизвести эту Правду в хороших поступках. Самому Платону этот умопостигаемый мир виделся настолько ясно, что он так и назвал этот Стол и эту Гору «образами» стола и горы — по-гречески «идеями». В них нет ничего лишнего, ничего случайного, что всегда бывает в земных предметах, все прекрасно, выпукло и ярко: не стол, а сама Стольность, не гора, а сама Горность, а выше всех — Правда, Красота и Добро. «А я вот, Платон, стол и гору почему-то вижу, а Стольности и Горности, хоть убей, не вижу!» — перебивал его ругатель Диоген. «Это потому, что у тебя нет для этого глаз, — отвечал Платон. — Все твои столы и горы — лишь тени, падающие от идеи-Стола и идеи-Горы». Как это — тени? А вот как.

    Представьте себе: идет дорога, а вдоль дороги — длинная щель в земле, а под этой щелью — длинная подземная пещера, вроде тюрьмы для рабов. В пещере сидят люди в колодках — ни пошевелиться, ни оглянуться; за спиной у них светлая щель, перед глазами у них голая стена, и на эту стену падают их тени и тени тех, кто проходит по дороге. Узники видят мелькание теней, слышат эхо голосов, сопоставляют, догадываются, спорят. Но если кого-нибудь из них расковать, вывести на ослепляющий солнечный свет, показать ему настоящий мир, а потом спустить его обратно к его друзьям, — они ему не поверят. Вот таковы и философы, заглянувшие в мир идей, среди толпы, живущей в мире вещей.

    Что же позволяет им, философам, заглядывать в мир идей? Воспоминание. Наши души до нашего рождения жили там, в мире идей, и оттуда сходили мучиться в наши тела, как с солнечного света в подземную пещеру. И, видя здесь деревянный стол и каменную гору, душа вспоминает идею-Стол и идею-Гору и понимает, что такое перед ней. А видя здесь красивого человека, душа не остается спокойной, она вспыхивает любовью и рвется ввысь, потому что это для нее напоминание о несравнейной красоте мира идей. И когда поэт творит стихи, то он вдохновляется не тем, что он видит вокруг себя, а тем, что помнит его душа из виденного до рождения. Если же стихи или картины списаны не с идей, а с вещей, то грош им цена: ведь если вещи — лишь тени идей, то такие стихи — тень теней.

    Такими обрывками воспоминаний живут все, постоянно же созерцать мир идей могут лишь немногие. Для этого нужны долгие годы умственных упражнений, начиная с самых простых — над геометрическими фигурами. Когда мы говорим «квадрат», то все представляем себе одно и то же; когда говорим «правда», то совсем не одно и то же; так вот, вглядываясь и вдумываясь, нужно добиться того, что и правда будет одна для всех, как геометрия — одна для всех. Кто до этого досмотрелся, тем и должна принадлежать власть, и они создадут такое государство, которое будет вечно и неизменно, как мир идей. Когда-то в Греции власть принадлежала самым знатным; потом — самым многочисленным; теперь пришла очередь самых мудрых.

    Государство должно быть едино, как живое существо: каждый член его знает свое дело, и только свое. В человеческом теле есть три жизненные силы: в мозгу — разум, в сердце — страсть, в печени — потребность. Так и в государстве должны быть три сословия: философы — правят, стражи — охраняют, работники — кормят. Достоинство правителей — мудрость, стражей — мужество, работников — умеренность. К каждому человеку начинают присматриваться еще за детскими играми, определяют способности и причисляют к сословию — чаще всего, конечно, к тому, из которого он и вышел. Если он правитель или страж, то он освобожден от труда на других, зато и не имеет ничего своего: здесь все равны друг другу, все едят за одним столом, как в древней Спарте, все имущество — общее, даже жены и дети — общие; кратковременными браками распоряжаются правители, заботясь лишь о том, чтобы у детей была хорошая наследственность. Если же он работник, то ему назначают труд по склонностям и способностям, и менять его он уже не имеет права. Думать дозволено лишь правителям; остальным — только слушаться и верить. Сами правители верят в мир идей, а для работников сочиняют такие мифы, какие сочтут нужными. Ибо как иначе можно что-то объяснить тем, кто сидит в пещере теней и никогда не видел солнца?

    Такова была живая государственная машина, с помощью которой Платон хотел удержать от развала привычный ему мир — город-государство, крепкое законом и единством. Здесь каждый приносит себя в жертву государству, чтобы оно стояло вечно, обновляясь, но не меняясь, как небесный свод. И, глядя на эту цель всей жизни Платона, невольно думаешь: а ведь попади в такое государство Сократ, не умеющий останавливать свою мысль ни на каком совершенстве, на всякое «знаю» отвечающий «а вот я не знаю», — и его ждала бы такая же смерть, как в Афинах. Понимал ли это Платон?

    Урок Атлантиды

    Государство было придумано — государство нужно было построить. «Не быть в людях добру, пока философы не станут царями или цари — философами», — сказал Платон. Он окинул Грецию взглядом: где тот царь, которого можно сделать философом, чтобы он после этого сделал философов царями? Взгляд его остановился на Сиракузах — на Дионисии Старшем, а потом на сыне его Дионисии Младшем. И Платон, ненавистник тирании, потомок аристократов-тираноборцев, поехал к сиракузским тиранам.

    С Дионисием Старшим разговор его был недолог. Платон встал перед Дионисием и начал говорить, как жалок тиран в сравнении с мудрецом. Дионисий слушал мрачно. «Стало быть, тиран не мудр?» — «Мудр лишь тот, кто делает сограждан лучше». — «И не храбр?» — «Храброму ли бояться собственного цирюльника?» — «И не справедлив в суде?» — «Всякий суд лишь штопает дыры в лохмотьях Справедливости». — «Зачем же ты, в таком случае, приехал?» — «Искать совершенного человека». — «Тогда считай, что ты его не нашел!» И Дионисий удалился, отдав приказ: когда Платон поедет обратно в Афины, схватить его и продать в рабство.

    Платона вывели на продажу в незнакомом городе — он не сказал ни слова. Среди народа случайно оказался Анникерид, ученик Аристиппа; он узнал Платона, купил его и тотчас отпустил на волю. Афинские друзья Платона хотели возместить ему эти деньги — Анникерид гордо ответил: «Знайте: не только в Афинах умеют ценить философию».

    В сказочные времена жил близ Афин герой Академ. Когда царь Тесей похитил в Спарте юную Елену и ее братья Диоскуры погнались за похитителем, Академ показал им, где спрятана их сестра. Поэтому, когда спартанцы разоряли афинскую землю, они не тронули той пригородной рощи, где когда-то жил Академ. Эта «Академия» осталась мирным уголком среди раздоров и бедствий. Здесь на те деньги, которых не принял Анникерид, друзья купили Платону усадьбу. На воротах ее написали: «Не знающим геометрии вход воспрещен». Здесь он думал, писал, беседовал с учениками и ждал царя-философа.

    Прошло двадцать с лишним лет. Дионисия Старшего в Сиракузах сменил Дионисий Младший — неумный, своенравный и распущенный. Отец боялся в сыне соперника, держал его взаперти и ничему не учил, и тот коротал скуку, сколачивая деревянные тележки и столики. Придя к власти, он загулял: попойки его длились по девяносто дней, а все дела в государстве стояли. Ему было совестно своего невежества и нрава, но перебороть себя он не мог. У него был дядя, по имени Дион, страстный поклонник Платона. Дион предложил пригласить в Сиракузы Платона и дать ему земли и денег для основания философского государства. Дионисий ухватился за эту мысль всей своей неспокойной совестью.

    Платон вторично отправился в Сиракузы и был принят по-царски. Дионисий от него не отходил, геометрия стала придворной модой, комнаты дворца были засыпаны песком, на котором чертились чертежи. Больше того — Платон единственный мог входить к тирану без обыска. Аристипп обиженно говорил: «С таким гостем Дионисий не разорится: нам, кому нужно много, он дает мало, а Платону, которому ничего не нужно, — много». Не давал Дионисий только помощи для философского города: он боялся, что там укрепится Дион и свергнет его. Дион был отправлен в изгнание, и Платон понял, что надеждам его конец. С трудом он отпросился у Дионисия на родину. Прощаясь, Дионисий угрюмо сказал: «Не говори обо мне дурного в Академии». Платон невесело ответил: «Плохой бы я был философ, если бы мне больше не о чем было говорить».

    Прошло еще пять лет, и Платон приехал в Сиракузы в третий раз — мирить Дионисия с Дионом. Ничего из этого не вышло. У Дионисия не было ненависти к Платону, хуже: он его любил — любил тяжкой любовью человека, который знает, что недостоин взаимности. Он выслушивал уроки, упреки, обличения, но Платона от себя не отпускал. О возвращении Диона не могло быть и речи: к Диону тиран ревновал Платона смертной ревностью. Платон вернулся ни с чем. Тогда Дион собрал отряд наемников, пошел на Сиракузы, изгнал Дионисия силой, но сиракузянам новый тиран показался не лучше старого, и Дион был убит раньше, чем успел подумать о философских законах. Говорили, что его убил Каллипп — такой же ученик Платона, как и он.

    Платон дряхлел в Академии, вновь и вновь перекраивая свой чертеж идеального государства. И чем дальше, тем больше ему становилось ясно: вечному благу нет места на земле, род человеческий слишком испорчен, даже наилучшее государство — обречено. Перед смертью он стал писать книгу о войне двух идеальных государств и о гибели того из них, которое в своем величии забыло о божественной добродетели и погналось за земными благами. Эти два государства — Афины и Атлантида.

    Действие происходит девять тысяч лет назад, за несколько потопов до нашего времени — то есть это откровенная сказка. Афины этой сказки — настоящее платоновское государство: добродетельные стражи, у которых все общее, и добродетельные работники, которым легко трудиться, потому что земля богата, как в золотом веке. Здесь холмистые горы, раскидистые дубравы, тучные поля и изогнутые берега. Атлантида же — это остров в океане, на нем поле — как прямоугольник по линейке, а город — как круг по циркулю. В городе три канала, кольцо в кольце, над каналами три стены — из меди, олова и таинственного металла орихалка, на прямых улицах — дома из камня, черного, белого и красного, в середине же — храм Посейдона, стены серебряные, кровля золотая, потолок — слоновой кости, а простенки — орихалковые. Правили в этом геометрическом великолепии десять царей, потомки Посейдона. И вот когда стало им их богатство дороже добродетели, то Зевс, блюститель законов, решил наложить на них кару… Здесь, у самой завязки, смерть оборвала рассказ Платона.

    Наверное, вам еще придется читать об Атлантиде много разных разностей: и о том, что в дочеловеческие времена в Атлантическом океане действительно было большое опускание суши, и о том, что за тысячу лет до Платона в Эгейском море было такое извержение вулкана, что волна от него разорила могучее царство на острове Крит. Читайте, но помните: миф о Городе Золотых Ворот, наказанном за свои грехи, сделал из всего этого только Платон.

    Аристотель, или Золотая середина

    У Платона, имя которого значит «широкий», был ученик Аристотель, имя которого значит «благое завершение». Эти имена так хорошо им подходили, что казалось, были придуманы нарочно.

    Аристотель был хорошим учеником. Говорили, что однажды Платон читал лекцию о бессмертии души. Лекция была такая трудная, что ученики, не дослушав, один за другим вставали и выходили. Когда Платон кончил, перед ним сидел только один Аристотель.

    Аристотель учился у Платона двадцать лет и, чем дольше слушал, тем меньше соглашался с тем, что слышал. А когда Платон умер, Аристотель сказал: «Платон мне друг, но истина дороже», покинул Академию и завел собственную школу — Ликей, при священном участке Аполлона Ликейского. Занятия он вел не стоя перед сидящими, как Платон, а прохаживаясь с ними под навесом. Их прозвали «гуляющими философами» — перипатетиками.

    Аристотель говорил так. Платон прав, а Диоген неправ: есть не только стол, но и Стольность, не только гора, но и Горность. Но Платону кажется, что Стольность — это что-то гораздо более яркое, прекрасное и совершенное, чем стол. А это неверно. Закройте глаза и представьте себе вот этот стол. Вы представите его во всех подробностях, с каждой царапинкой и резной завитушкой. Теперь представьте себе «стол вообще» — платоновскую идею Стольности. Сразу все подробности исчезнут, останется только доска и под ней то ли три, то ли четыре ножки. А теперь представьте себе «мебель вообще»! Вряд ли даже Платон сумеет это сделать ярко и наглядно. Нет, чем выше идея, тем она не ярче, а беднее и бледнее. Мы не созерцаем готовые «образы», как думал Платон, — мы творим их сами. Повидав сто столов, тысячу стульев и кроватей, сто тысяч домов, кораблей и телег, мы замечаем, какие приметы у них общие, и говорим: вот вид предметов «стол», род предметов «мебель», класс предметов «изделие». Разложим все, что мы знаем, по этим полочкам родов и видов — и мир для нас сразу станет яснее.

    У Платона мир похож на платоновское же государство: вверху сидит, как правитель, идея Стольности, а внизу ей покорно повинуются настоящие столы. У Аристотеля же мир похож на обычную греческую демократию: столы встречаются, выясняют, что в них есть общего и что разного, и совместно вырабатывают идею Стольности. Не нужно смеяться: Аристотель действительно считал, что каждый стол именно стремится быть столом, а каждый камень — камнем, точно так же, как желудь стремится быть дубом, а яйцо — птицей, а мальчик — взрослым, а взрослый человек — хорошим человеком. Нужно только соблюдать меру: когда стремишься быть самим собой, то и недолет и перелет одинаково нехороши. Что такое людские добродетели? Золотая середина между людскими пороками. Смелость — это среднее между драчливостью и трусостью; щедрость — между мотовством и скупостью; справедливая гордость — между чванством и уничижением; остроумие — между шутовством и грубостью; скромность — между застенчивостью и бесстыдством. Что такое хорошее государство? Власть царя, но не тирана; власть знатных, но не своекорыстных; власть народа, но не бездельничающей черни. Мера во всем — вот закон. А чтобы определить эту меру, нужно исследовать то, что ею мерится.

    Поэтому не надо понапрасну вперяться умственными очами в мир идей — лучше обратить настоящие свои глаза на мир окружающих нас предметов. Платон очень красиво говорил, каким должно быть идеальное государство, а Аристотель составляет 158 описаний для 158 настоящих греческих государств и потом уже садится за книгу «Политика». Платон больше всех наук любил математику и астрономию, потому что в мире чисел и звезд порядок сразу бросается в глаза, а Аристотель первый начинает заниматься зоологией, потому что в пестром хаосе живых существ, окружающих человека, навести порядок труднее и нужнее. Здесь Аристотель сделал чудо: он описал около 500 животных и выстроил их на «лестнице природы» от простейших к сложнейшим так стройно, что его система продержалась две тысячи лет. Некоторые его наблюдения были загадкою: он упоминал такие жилки в насекомых, которые мы видим только в микроскоп. Но специалисты подтверждают: да, так, обмана здесь нет, просто у Аристотеля была такая острота зрения, какая бывает у одного человека на миллион. Острота ума — тоже.

    Видеть вещи, как они есть, — гораздо грустнее, чем безмятежно знать, какими они должны быть. Чтобы так смотреть на них, чтобы так вымерять в них золотую середину, нужно чувствовать себя в мире человеком посторонним, равно благожелательным ко всему, но сердцем не привязанным ни к чему. Таков и был Аристотель, сын врача из города Стагиры, всю жизнь проживший на чужой стороне. Он не чувствует себя ни нахлебником, ни поденщиком, ни хозяином жизни — он чувствует себя при ней врачом. Для врача нет мелочей: он ко всему прислушивается, все сопоставляет, все старается предусмотреть. Но он помнит: к врачу люди обращаются, только когда они больны, он в их жизни не распорядитель, а советник. Смешно воображать, как Платон, что кто-то когда-то доверит философу устройство государства: самое большее — у философа могут спросить какого-нибудь случайного совета, и тогда советы царю следует подавать так-то, а народу — так-то. Аристотель жил и при царе — он был воспитателем Александра Македонского, и при народе — он был главою школы в афинском Ликее. Но умер он в изгнании, на берегу пролива, что между Аттикой и Эвбеей, и думал он, умирая, не о государственных делах, а о том, почему в этом проливе вода шесть раз в сутки меняет течение — то на запад, то на восток.

    Это Аристотель сказал: «Корни учения горьки, но плоды его сладки».

    «Характеры» Феофраста

    Не только науку о животных и не только науку о государственном устройстве начинал Аристотель со сбора и классификации материала. Науку о человеческих чувствах и поведении — тоже. Называлась эта наука — «этика», сочинение о ней написал сам Аристотель, а сборник описаний человеческих характеров составил его ученик Феофраст. Здесь тридцать небольших портретов: Притворщик, Льстец, Пустослов, Невежа, Угодливый, Отчаянный, Сплетник… Вот некоторые из них, чуть-чуть сокращенные.

    Льстец. Лесть можно определить как обхождение некрасивое, но выгодное льстящему. Льстец — это такой человек, который во время прогулки скажет спутнику: «Замечаешь, как все на тебя смотрят? Никого другого в городе так не уважают!» — и снимет с его плаща ниточку. Спутник заговорил — льстец велит всем умолкнуть; сострил — хохочет; запел — хвалит; умолк — восклицает: «Превосходно!» Детям его он покупает яблоки и груши, дарит так, чтобы отец видел, и приговаривает: «У хорошего отца и дети хороши». Когда спутник покупает себе сандалии, льстец восклицает: «Хороша обувь, а нога лучше!» Когда тот идет в гости к приятелю, льстец бежит вперед и объявляет: «К тебе идет!» — а потом, вернувшись назад: «Оповестил!» Спрашивает улещаемого, не холодно ли ему, и, не дав ему ответить, уже кутает его в плащ. Болтая с другими, смотрит на него, а когда тот садится, он выхватывает у раба подушку и подкладывает ему сам. И дом-то у него, говорит льстец, красив и прочен, и поле хорошо возделано, и портрет похож.

    Невежа. Невежество — это, вернее всего, незнание приличий, как у мужиков. Невежа носит обувь, которая ему велика; говорит зычно; друзьям и домашним не доверяет, а с рабами обо всем советуется и батракам в поле рассказывает, что было при нем в народном собрании. В городе он не глядит ни на храмы, ни на статуи, но если увидит быка или осла, непременно остановится и полюбуется. Завтракает он на ходу, задавая корм скотине. Монету берет не всякую, а сперва прикинет, не легка ли. Если одолжит кому корзину, серп или мешок, то после этого заснуть не может и средь ночи идет просить назад. Являясь в город, спрашивает первого встречного, почем здесь овчины и сушеная рыба. Моясь в бане, поет; башмаки подбивает гвоздями.

    Болтун. Болтливость — это склонность говорить много и не думая. Болтун подсаживается поближе к незнакомому и рассказывает, какая у него, болтуна, хорошая жена; потом сообщает сон, который видел ночью; потом перечисляет, что ел за обедом. Дальше, слово за слово, он говорит, что нынешние люди куда хуже прежних, и как мало дают за пшеницу на рынке, и как много понаехало чужеземцев, и что море вот уж месяц как судоходно, и что если Зевс пошлет хороший дождь, то год будет урожайный, и как трудно стало жить, и сколько колонн в Парфеноне, и что через полгода будет праздник Элевсиний, а потом Дионисий, и какой, собственно, день сегодня? И если его будут терпеть, он не отвяжется.

    Брюзга. Брюзжанье — это несправедливая брань на все что ни на есть. Брюзга в дождь сердится не на то, что дождь идет, а на то, почему он раньше не шел. Найдя на улице кошелек, говорит: «А вот клада я ни разу не находил!» Когда подружка его целует, он ворчит: «И чего ты меня любишь?» Поторговавшись и купив раба, восклицает: «Воображаю, какое я купил добро, и за какую цену!» А выиграв дело единогласным решением суда, он еще попрекает защитника, что можно было говорить и получше.

    Суевер. Суеверие — это малодушный страх перед неведомо какими божественными силами. Суевер в праздник непременно окропит себя святой водою, положит в рот веточку лавра, взятую из храма, и ходит с нею целый день. Если ласка перебежит ему дорогу, он не двинется, пока кто-нибудь не пройдет первым, а если нет никого, то бросит вперед три камешка. Если мышь проест мешок с мукой, он идет к гадателю и спрашивает, что делать, а если тот скажет: «Взять и залатать», то приходит домой и приносит умилостивительные жертвы. Услышав дорогою крики сов, остановится и помолится Афине. По тяжелым дням сидит дома и только украшает венками домашних богов. Встретив похороны, он бежит, омывается с головы до ног и, призвав жриц, просит совершить над ним очищение. А увидев припадочного, он от сглазу в ужасе плюет себе за пазуху.

    Дурак. Глупость — это неповоротливость ума в речах и в деле. Дурак — это тот, кто, сделав подсчет и подведя итог, спрашивает соседа: «Сколько ж это будет?» Когда его зовут в суд, он, позабыв, отправляется в поле. Засыпает на представлении и, просыпаясь, видит, что он один в пустом театре. Взяв что-нибудь, сам спрячет, а потом будет искать и не сможет найти. Когда ему сообщают, что умер знакомый, он, помрачнев, говорит: «В час добрый!» Зимой препирается с рабом, что тот не купил огурцов. Детей своих если уж заставит упражняться в борьбе и беге, то не отпустит, пока не выбьются из сил. А если кто спросит, сколько покойников похоронено за кладбищенскими воротами, он ответит: «Нам бы с тобою столько!»

    Комедия учится у трагедии

    Эти «характеры» Феофраста так и кажутся готовыми персонажами для какой-нибудь комедии. Не такой, конечно, как у Аристофана, где на сцену выводились и обшучивались карикатуры живых лиц и идей, а такой, какая знакома нам по Фонвизину или Мольеру и обычно называется «комедией нравов».

    Так оно и есть: именно в описываемое время на афинском театре появляется комедия нового типа. Старая комедия хотела, чтобы зритель посмеялся и задумался — о войне и мире, о проповеди Сократа, о поэзии Эсхила и Еврипида, мало ли еще о чем. Новая хотела, чтобы зритель посмеялся и расчувствовался — над любовью двух хороших молодых людей или судьбами детей, разлученных с родителями. До сих пор о чувствах зрителей больше заботилась трагедия; теперь комедия учится этому у трагедии и становится как бы трагедией со счастливым концом. Афинский зритель устал думать, устал держать в руках руль государственного корабля, который, несмотря на все усилия, все шел куда-то не туда. И он отправлялся в театр, только чтоб развлечься и развеяться.

    Здесь он в каждой комедии встречал почти один и тот же набор ролей-масок: старик отец, легкомысленный сын, хитрый раб или прихлебатель, злой рабовладелец, хвастливый воин, самодовольный повар. Между ними с разными подробностями происходило почти всякий раз одно и то же. Юноша влюблен в девушку, но эта девушка — рабыня злого рабовладельца. У юноши есть соперник — хвастливый воин, и он вот-вот купит девушку у хозяина. Юноше срочно нужны большие деньги, но отец их не дает: он не хочет потакать разгулу сына, а хочет, чтобы тот поскорей женился и остепенился. Приходится добывать деньги хитростью — за это берется лукавый раб или прихлебатель. Разыгрывается хитрость, в каждой комедии своя, и требуемые деньги выманиваются у отца, у воина или даже у хозяина девушки. Обман раскрывается, начинается скандал, но тут оказывается, что эта девушка вовсе не природная рабыня, а дочь свободных родителей, которые в младенчестве ее подкинули, а теперь случайно оказались рядом и с радостью ее признают по вещицам, бывшим при ней. Стало быть, юноша может взять ее в законные жены, отец его благословляет, раб получает волю, прихлебатель — угощение, повар готовит пир, а соперники посрамлены.

    Перед нами настоящее царство случая: не воспользуйся раб удобным случаем — не удалась бы хитрость, не случись рядом девушкины родители — не удался бы счастливый конец. Афинский зритель смотрит на это с удовольствием: он и в жизни, в домашних своих и государственных делах, перестал надеяться на собственные силы и надеется больше на счастливый случай.

    Чтобы комедии не были слишком однообразны, постоянные роли раскрашивались красками разных характеров. Старик отец мог быть и Брюзга, и Подозрительный, и Скряга, и Чванный, и даже Молодящийся. Хитрый раб мог быть и Плут, и Наглец, и Хлопотун. Хвастливый воин мог оказаться Суевером и даже Трусом. Это позволяло вывести из комедии еще одну мораль, совсем по Аристотелю: крайности нехороши, а хороша золотая середина, иначе характер будет сам себе наказанием. Лучшие же комедии этого времени — те, в которых характеры и роли совмещаются неожиданно. Глядя на них, казалось: все как в жизни. Признанным мастером этого искусства был друг и ученик самого Феофраста, автора «Характеров», — Менандр. «Менандр и жизнь, кто кому из вас подражал?!» — восклицали греки.

    Вот идет комедия Менандра «Остриженная». Ни злодея-рабовладельца, ни раба-интригана, ни прихлебателя, ни повара, ни вымогательства денег в ней нет. Воин есть, но хвастливым его никак не назовешь: это пылкий и страстный влюбленный, мечущийся меж гневом и отчаянием. На сцене три дома: в одном живет воин со своею подругой, свободной девушкой Гликерой, в другом — богатая вдова со своим приемным сыном Мосхионом, в третьем — старый сосед-купец. Случилось ужасное: воин увидел, как соседский Мосхион обнимает и целует его Гликеру. Он пришел в неистовство, побил подругу и остриг ее, как рабыню. Тут уж оскорбилась Гликера. Она тайно уходит к соседке-вдове, просит приюта и открывает ей тайну: она родная сестра ее приемному сыну Мосхиону, их когда-то вместе нашла подкинутыми одна старуха, но мальчика тут же усыновили в богатом доме, а она осталась расти в бедности и из гордости до сих пор не пользовалась этим родством. Конечно, вдова принимает ее с радостью. Мосхион сперва ликует — вот девушка, которая ему нравится, сама достается ему в руки! — а потом приходит в уныние: оказывается, эта девушка — всего лишь его сестра. Воин сперва неистовствует — он даже готов штурмовать дом вдовы по всем правилам военного искусства, — а потом приходит в отчаяние: ведь этим он только еще больше обидит Гликеру и еще вернее ее потеряет. Он просит соседа-купца заступиться за него перед Гликерою. Но та еще не успокоилась: «Я свободная девушка, я до сих пор храню вещицы, с которыми меня подкинули родители!» — «Какие?» — «Вот!» Купец смотрит и, конечно, узнает те цепочки и покрывальца, с которыми он когда-то в трудную минуту подкинул на волю бога своих собственных детей-малюток. Так не только брат находит сестру, но и оба они — отца, а все из-за необдуманной вспышки ревности влюбленного воина — ну как его теперь за это не простить? Воин клянется, что он больше не будет; Гликера сменяет гнев на милость; новообретенный отец растроганно говорит:

    Прощать, когда вновь счастье улыбнулося, —
    Вот это, дочка, подлинно по-гречески!

    И так общей радостью кончается эта драма переживаний, где нет ни жадности, ни хитрости, а есть гордость, любовь и доброта.

    Перерождение искусства

    Свободный грек все больше становился из производителя потребителем. Это сказывалось даже там, где говорить о производстве и потреблении вроде бы странно, — в искусстве. Век тому назад оно было простым — таким, чтобы при надобности любой гражданин средних способностей, поучившись в школе пению, мог сложить и спеть песню, а поучившись у мастера правилам пропорций, мог бы вытесать колонну или статую. Теперь оно становится сложным — таким, чтобы каждый любовался на произведение, но не каждый мог бы (а еще лучше — никто не мог бы) его повторить. Из самодеятельного искусство становится профессиональным — разделяется между немногими производителями и массой праздных зрителей или слушателей. При этом мастер смотрит на зрителя свысока, как на невежду, а зритель хоть и восхищается мастером, но тоже смотрит на него свысока, как на узкого специалиста, нанятого его, зрителя, обслуживать.

    Легче всего это было увидеть на пороге искусства — в спорте. Каждый может быть физкультурником, но не каждый — рекордсменом. Олимпийские, Пифийские и прочие игры как раз и превращаются теперь из спорта физкультурников в спорт рекордсменов. С состязаний на состязания переезжают одни и те же атлеты, зрители во время игр восхищаются ими до потери сознания, а после игр пересказывают шуточки о том, какие эти атлеты в жизни неуклюжие простофили.

    Музыка — не спорт, но и в музыке было то же. Каждый из вас может спеть песню, но не каждый — сыграть на гитаре. В Греции пение от струнной музыки отделилось именно теперь: рядом с «кифаредами» — лирными певцами появились «кифаристы» — просто лирники и тотчас стали на кифаредов смотреть свысока. Инструмент, освободившись от голоса, сразу стал усложняться: вместо семи струн на кифаре появилось и девять, и одиннадцать. Когда такие кифаристы приезжали в упрямую Спарту, эфоры без долгих разговоров перерубали им лишние струны топором.

    Театр, конечно, не столь доступное искусство: писать стихами драмы и раньше мог не каждый. Но он был доступен если не по форме, то по содержанию: вперемежку с актерами пел хор, выражая как бы общее мнение о поступках действующих лиц. Теперь хор исчезает из действия и только в антрактах выступает с песнями и плясками, уже не имеющими никакого отношения к событиям: зачем хор в «Остриженной» Менандра? Актеры воспользовались этим: они оставили хор плясать внизу на орхестре, а для себя выстроили перед палаткой-скеной высокий узкий помост — «проскений». Раньше театр с виду был похож на наш цирк — теперь он стал похож на нынешнюю эстраду. Появился даже занавес — правда не опускающийся (опускаться ему было неоткуда), а поднимающийся, как раздвинутая ширма, из щели перед помостом.

    Живопись шла следом за театром. Для новой сцены стали делать новые декорации: с перспективою, чтобы все казалось уходящим вдаль. Потом так стали писать не только декорации, а и фрески, и картины. На старых картинах любой предмет можно было рассматривать по отдельности, как знак, глядя откуда угодно; на новых нужно было рассматривать только все в целом, издали, с той точки, на которую рассчитывал художник, а изблизи каждый кусок картины казался искаженным и грубым. Живописец как бы сам указывал зрителю его зрительское место, как в театре: стой сложа руки и восхищайся.

    Скульптура шла следом за живописью. Знаменитого Лисиппа спрашивали, как ему удается делать статуи словно живые. Он отвечал: «Раньше скульпторы изображали людей, каковы они есть, а я — какими они кажутся глазу». Это была как бы скульптурная софистика: ведь софистика тоже учила не тому, что на самом деле есть, а тому, как представить то, что нужно, убедительно для публики. У Лисиппа был брат Лисистрат. Он первый стал ваять лица с портретным сходством, для этого он даже снимал с живых лиц гипсовые слепки. Если у Лисиппа были фигуры как живые, то у Лисистрата — лица как настоящие.

    Архитектура тоже все больше превращалась в зрелище напоказ. Прошлый век знал два стиля постройки: строгий дорический и изящный ионический. Новый век изобрел третий — нарядный коринфский. О том, как он появился, есть такой рассказ. Умерла девочка, ее похоронили, и на могилу родные поставили корзиночку с ее детскими игрушками, придавив черепицей. А там рос греческий кустарник аканф: гибкие стебли, резные листья и завитые усики. Он оплел и обвил корзинку. Мимо проходил скульптор, посмотрел, восхитился и сделал по ее образцу капитель колонны: восемь коротких листиков, над ними восемь длинных; восемь длинных усиков, меж ними восемь коротких.

    Мавзолей Галикарнасский был высотой с десятиэтажный дом — 140 футов, а в обход — километр с четвертью: 410 футов. На основание приходилось 60 футов высоты, на колоннаду 40 футов, на пирамидальную крышу 25 футов и на колесницу над крышей еще 15 футов. Таких больших построек Греция еще не знала. Фриз, изображавший битвы греков с амазонками, опоясывал здание, по-видимому, над основанием, под коллонадою.


    Она очень красива — но только пока не думаешь, что это колонна, подпирающая крышу: для опоры листики и усики не годятся. Глядя на дорическую колонну, мы видим, что она несет тяжесть; глядя на ионическую — помним об этом; глядя на коринфскую — забываем. Вместо опоры перед нами украшение.

    Поражать глаз можно не только узором, но и размером. В греческом городе Галикарнасе правил малоазиатский царь Мавзол. Вдова его заказала греческим зодчим исполинскую гробницу для мужа — чтобы она была похожа и на греческий храм, и на восточную пирамиду. Греки сделали, как она хотела. Они мысленно взяли ступенчатую пирамиду, рассекли ее по поясу и между низом и верхом вставили колоннаду греческого храма. Сооружение было высотой с десятиэтажный дом; наверху, над усыпальницей стояла гигантская статуя Мавзола с его негреческим, безбородым и усатым лицом. Сто лет назад греки ужаснулись бы такой постройке для варварского князя, в которой Греция смешана с Востоком. Теперь ею восторгались; галикарнасская гробница была причислена к семи чудесам света, а слово «мавзолей» разошлось по всем языкам.

    Так менялось искусство, а с ним менялось и отношение к художнику. Оно раздваивалось: он был ремесленником, то есть меньше чем человеком, и он был чудотворцем, то есть больше чем человеком. О художнике Паррасии с восхищенным ужасом рассказывали, будто ему настолько дороже искусство, чем действительность, что, рисуя муки Прометея, он велел распять перед собой живого человека; народ хотел его казнить, но, увидев, какая дивная получилась картина, простил и восславил. Это, конечно, была клевета. Девятнадцать веков спустя такую же клевету повторяли о другом великом мастере — о Микельанджело Буонарроти; это на нее намекает Пушкин в последней строчке своей драмы «Моцарт и Сальери».

    Мир тоже становится профессией

    На войне всего сильнее меч, в мире — речь.

    ((Приписывается Сократу))

    Сто лет назад об Афинах говорили: «Кто был в Афинах и добровольно покинул их, тот верблюд». Теперь стали говорить: «Афины — это заезжий двор: каждому охота там побывать, но никому неохота там жить».

    Тогда Афины были богаты и прекрасны, потому что собирали дань с союзников. Теперь дань кончилась, нужно было решать, как жить дальше. Или переходить на положение мирного второразрядного города, получающего медленный, но верный доход с морской торговли, или пускаться в отчаянные войны в надежде на случайную, но большую добычу. Первый путь предпочитали богачи: торговый доход оседал в их сундуках. Второй путь предпочитали бедняки: военная добыча шла в казну и праздничными раздачами делилась между всеми гражданами.

    Не надо забывать, что войска теперь были обычно наемнические, и война, стало быть, велась деньгами. Это значит, что деньги на снаряжение войск и флота беднота собирала с богачей, а сама часто даже не выходила ни в поле, ни в море. Понятно, что за такие войны часто голосовали не думая, а потом приходила расплата. Оратор Демад говорил: «Чтобы проголосовать за мир, афинянам сперва надо одеться в траур».

    Решались споры и сводились счеты в народном собрании и в суде. Суда не удавалось миновать ни одному политику, даже удачливому: полководца всегда можно было привлечь за то, что он-де неполностью использовал победу, а мирного оратора — за то, что он подал народу не лучший возможный совет. Появились настоящие шантажисты, которые являлись ко всякому заметному человеку и грозили привлечь его к суду. От них откупались, лишь бы они оставили в покое. Называли их «сикофанты», а сами о себе они говорили: «Мы — сторожевые псы закона». Оратора Ликурга упрекали, что он слишком уж много тратит денег, откупаясь от сикофантов. Ликург отвечал: «Лучше уж давать, чем брать!»

    Свода законов в Афинах не было, судебные заседатели выносили приговоры больше по гражданской совести: если хороший человек, то и вину простить можно. Главным становилось не доказать, была ли вина, а убедить, что обвиняемый — хороший (или, наоборот, плохой) человек. А для этого нужно было ораторское дарование. И ораторы становятся главными людьми в Афинах.

    При Перикле ораторы полагались только на талант и вдохновение — теперь ораторы изучают свое дело, пользуются правилами, заранее сочиняют и сами записывают свои речи. Правила ораторского искусства начали вырабатывать еще софисты. При подготовке речи нужно было заботиться о пяти вещах: что сказать, в каком порядке сказать, как сказать, как запомнить, как произнести; о четырех разделах — вступлении, изложении, доказательствах, заключении; о трех достоинствах стиля: ясности, красоте и уместности. Впрочем, теория теорией, а когда великого Демосфена спросили, какая из пяти частей красноречия главная, он ответил: «Произнесение». А во-вторых? — «Произнесение». А в-третьих? — «Тоже произнесение».

    Старейшиной афинских ораторов был Исократ. Сам он не выступал с речами — был слаб голосом и застенчив характером. Но все молодые мастера красноречия были его учениками. Он говорил: «Я — как точильный брусок, сам не режу, а других вострю» — и добавлял: «С учеников я беру по десять мин, но кто меня самого научил бы говорить с народом, тому бы я и тысячи не пожалел». Молодой Демосфен, придя к нему, сказал: «У меня нет десяти мин; вот две — за пятую часть твоей науки». Исократ ответил: «Хорошая наука, как хорошая рыба, не разрезается на куски: бери всю!» Афинян он учил бесплатно.

    Ораторское мастерство мерится успехом. Оратор Лисий сочинил защитную речь для одного ответчика, тот прочел ее несколько раз и сказал: «С первого раза она прекрасна, но чем больше ее перечитываешь, тем больше видишь натяжек». — «Отлично, — сказал Лисий, — судьи-то и услышат ее только один раз». Сам Демосфен сочинил однажды речи и для истца и для ответчика сразу: они боролись перед судом словно двумя мечами от одного оружейника. Чтобы разжалобить суд заслугами подзащитного, иной защитник обнажал ему грудь, показывал на шрамы: «Вот что он претерпел за вас!» Оратору Гипериду пришлось защищать красавицу Фрину — он разорвал на ней одежду: «Посмотрите: может ли такая прекрасная женщина быть виновной?» Фрину оправдали, но издали закон, чтобы судьи выносили приговор, не глядя на обвиняемых.

    Видя такие ораторские приемы, народ и здесь привыкал чувствовать себя зрителем, а не участником — пользоваться правом на праздность. Однажды Демад говорил в народном собрании. Дело было важное, но скучное, и его не слушали. Тогда он остановился и начал рассказывать басню: «Деметра, лягушка и ласточка шли по дороге. Очутились они на берегу реки. Ласточка через нее перелетела, а лягушка в нее нырнула…» И замолк. «А Деметра?» — закричал народ. «А Деметра стоит и сердится на вас, — отвечал Демад, — за то, что пустяки вы слушаете, а государственных дел не слушаете».

    Филипп, отец Александра

    Будь благодетелем для греков, царем для македонян, повелителем для варваров.

    (Исократ)

    В сказочные времена из греческого Аргоса бежали три брата-подростка и нанялись в пастухи к царю северной земли. Старший пас лошадей, средний — быков, а младший — овец. Времена были простые, и царская жена сама пекла им хлеб. Вдруг она стала замечать, что кусок, который она отрезает младшему, сам собой увеличивается вдвое. Царь встревожился и решил пастухов прогнать. Юноши потребовали заработанной платы. Царь рассердился, показал на солнце и крикнул: «Вот вам плата!» Времена были бедные, царское жилье было простой избой без окон, лишь через дымовую трубу солнечные лучи светлым пятном падали на земляной пол. Вдруг младший брат наклонился, очертил ножом солнечный свет на земле, трижды зачерпнул ладонью солнца себе за пазуху, сказал: «Спасибо, царь» — и вышел. За ним то же сделали и братья. Когда царь опомнился, он послал за ними погоню, но не догнал. Братья нашли приют у соседних племен, выросли, вернулись и отбили у царя царство. Их потомками называли себя все македонские цари.

    Македония мало переменилась с тех пор. Конечно, цари жили уже не в избах, а во дворцах, и добра у них было побольше. Но городов в стране по-прежнему не было, а была старозаветная сельщина, где знатные землевладельцы составляли конницу, гарцевавшую вокруг царя, а крестьяне — кое-как собранную пехоту. Конница была хорошая, а пехота — плохая, и македонского войска никто не боялся.

    Все пошло иначе, когда царем стал Филипп Македонский. В детстве он был заложником в Фивах, в доме Эпаминонда, и насмотрелся на лучшее греческое войско. Став царем, он сделал из неопытных македонских ополченцев несокрушимую фалангу самым простым способом. Он удлинил воинам копья: у первого ряда бойцов копья были в два метра, у второго в три и так далее, до шести. Задние бойцы просовывали копья между передними, и фаланга щетинилась остриями впятеро гуще обычного. Пока враг пробовал к ней подступиться, на него ударяла с флангов македонская конница и дорубалась до победы.

    Рядом с Македонией была Фракия, во Фракии были единственные близ Греции золотые рудники. Филипп первый сумел отбить их у свирепых фракийцев и удержать за собой. До сих пор в Греции монета была серебряная, золотую чеканил только персидский царь; теперь ее стал чеканить и македонский царь. Вдоль Эгейского берега стояли греческие города — Филипп подчинял их один за другим. Некоторые считались неприступными — он говорил: «Нет такого неприступного города, куда не вошел бы осел с мешком золота».

    Греция сама впустила к себе опасного соседа. Фиванцы стали теснить своих западных соседей — фокидян. Фокида была бедная страна, но среди Фокиды стояли Дельфы. Греческое благочестие охраняло их до поры до времени — теперь время это кончилось. Фокидяне захватили Дельфы, захватили богатства, копившиеся там, наняли такое наемное войско, какого здесь еще не видывали, и десять лет держали в страхе всю среднюю Грецию. Дельфы считались под защитой окрестных государств, но те не могли справиться с отважными святотатцами сами и пригласили на подмогу Филиппа. Македонская фаланга вошла в Грецию. Перед решающим боем Филипп велел бойцам надеть на шлемы венки из Аполлонова священного лавра; увидев строй этих мстителей за дельфийского бога, фокидяне дрогнули и были разбиты. Филиппа прославляли как спасителя Греции; Македония была признана греческим государством, и притом (хотя об этом не говорили) самым сильным государством.

    Филипп старался побеждать не только силой, но и ласкою. Он говорил: «Что взято силою, то я делю с союзниками; что взято ласкою — то только мое». Ему предлагали занять войсками греческие города — он отвечал: «Мне выгодней долго слыть добрым, чем недолго — злым». Ему говорили: «Накажи афинян: они бранят тебя». Он удивлялся: «А после этого разве будут хвалить?» — и добавлял: «От афинской брани я делаюсь только лучше, потому что стараюсь показать всему свету, что это ложь».

    Таков он был и среди своих ближних. Ему говорили: «Такой-то ругает тебя — прогони его». Он отвечал: «Зачем? Чтобы он ругался не перед теми, кто меня знает, а перед теми, кто не знает?» Ему говорили: «Такой-то ругает тебя — казни его». Он отвечал: «Зачем? Лучше позовите его ко мне на угощение». Угощал, награждал, потом осведомлялся: «Ругает?» — «Хвалит!» — «Вот видите, я лучше знаю людей, чем вы».

    Однажды после победы он сидел на возвышении и смотрел, как пленников угоняют в рабство. Один из них крикнул: «Эй, царь, отпусти меня, я твой друг!» — «С какой это стати?» — «Дай подойти поближе — скажу». И, наклонясь к уху царя, пленник сказал: «Одерни, царь, хитон, а то неприглядно ты сидишь». — «Отпустите его, — сказал Филипп, — он и вправду мне друг».

    Главным врагом Филиппа в Греции были Афины. Там в народном собрании боролись сторонники и противники Филиппа; одних кормило македонское золото, других — персидское. Противники пересилили: началась война. Македонская фаланга сошлась с афинской и фиванской при Херонее. На одном крыле Филипп дрогнул перед афинянами, на другом — сын его, юный Александр, опрокинул фиванцев; увидев это, Филипп рванулся вперед, и победа была одержана. «Священный отряд» фиванцев полег на месте до единого человека, все раны были в грудь. Греция была в руках Филиппа. Он объявил всеобщий мир, запретил междоусобные войны и стал готовить войну против Персии. Ему советовали: «Разори Афины». Он отвечал: «Кто же тогда будет смотреть на мои дела?»

    Упражняясь в гимнасии, он упал, посмотрел на отпечаток своего тела на песке и вздохнул: «Как мало земли нам нужно и как много мы хотим!» Он сумел научиться у греков чувству меры, его тревожило собственное счастье: «Пусть бы боги нам послали за все доброе немного и недоброго!» Тревога его была не напрасной: через два года после Херонеи его убили.

    Демосфен против Македонии

    Вождем всех врагов Филиппа Македонского в Афинах был оратор Демосфен. Он понимал, что македонская власть над Грецией будет началом мирной и спокойной жизни, но зато концом свободы и независимости. И он звал афинян броситься в последнюю борьбу: лучше погибнуть, но с честью.

    Смолоду Демосфен был слаб голосом и косноязычен. Нечеловеческими усилиями он заставил себя говорить громко и внятно. Он набивал рот камешками и так учился шевелить языком сильно и точно. Чтобы не пасть духом в своей решимости, он выбрил себе пол-головы и спрятался жить в пещеру на берегу моря, пока у него вновь не отрастут волосы. Здесь, на берегу моря, он упражнялся в речах, стараясь пересилить голосом шум морского прибоя.

    Речи его были суровы. Народ в собрании привык, что ораторы говорят с ним льстиво, и роптал. Демосфен сказал: «Афиняне, вы будете иметь во мне советника, даже если не захотите, но не будете иметь льстеца, даже если захотите». Филипп Македонский, сравнивая его с его учителем Исократом, говорил: «Речи Исократа — атлеты, речи Демосфена — бойцы». Подкупить Демосфена, чтобы он выступал за неправое дело, было невозможно. Ему платили только за то, чтобы он молчал. Один актер похвастался: «За один день выступления мне заплатили талант серебра!» Демосфен сказал ему: «А мне за один час молчания заплатили пять талантов серебра». Чтобы уклониться от речи, он говорил, что у него лихорадка. Афиняне смеялись: «Серебряная лихорадка!»

    Главной схваткой Демосфена перед народом было состязание в речах с Эсхином: Эсхин говорил за македонян, Демосфен — против. Эсхин был прекрасный оратор, но Демосфен его одолел. Эсхину пришлось уехать в изгнание на остров Родос. Родосцы любили красноречие и попросили Эсхина повторить перед ними свою речь. Эсхин повторил. Изумленные родосцы спросили: «Как же после такой великолепной речи ты оказался в изгнании?» Эсхин ответил: «Если бы вы слышали Демосфена, вы бы об этом не спрашивали».

    Демосфен сделал чудо: убедил афинский народ отдать государственную казну не на праздничные раздачи, а на военные расходы. Демосфен сделал второе чудо: объехал греческие города и собрал их в отчаянный союз против Филиппа Македонского. На этом чудеса кончились: была война, битва при Херонее и жестокое поражение. Филипп хорошо помнил, кто был его главным врагом и над кем он одержал победу. В ночь после Херонеи он не выдержал, напился пьян на победном пиру и пустился в пляс между трупами в поле, приговаривая: «Демосфен, сын Демосфена, предложил афинянам…» А утром, протрезвев, он содрогнулся при мысли, что есть человек, который одной речью может сделать то, что он, Филипп, может сделать лишь многими годами войн. Он кликнул раба, приказал каждое утро будить его словами: «Ты только человек!» — и без этого не выходил к людям.

    Прошло два года, Филипп был убит; Демосфен вышел к народу в праздничном венке, хотя у него всего лишь семь дней как умерла дочь. Но радость была недолгой. Прошел еще год, и над Грецией уже стоял сын Филиппа Александр и требовал от афинян выдать ему десятерых врагов его отца с Демосфеном во главе. Народ колебался. Демосфен напомнил ему басню: «Волки сказали овцам: „Зачем нам враждовать? Это все собаки нас ссорят: выдайте нам собак, и все будет хорошо…“» Оратор Демад, умевший ладить с македонянами, выговорил десятерым вождям прощение.

    Время было недоброе. Александр воевал в далекой Азии, но власть македонян над Грецией была по-прежнему крепка. Демосфену пришлось уйти из Афин в изгнание: за него никто не заступился. Выходя из городских ворот, он поднял голову к статуе Афины, видной с Акрополя, и воскликнул: «Владычица Афина, почему ты так любишь трех самых злых на свете животных: сову, змею и народ?»

    По дороге он увидел нескольких афинян из злейших своих врагов. Он решил, что его задумали убить, и хотел скрыться. Его остановили. Демосфен был такой человек, что его уважали даже враги. Они дали ему денег на дорогу и посоветовали, куда направиться в изгнании. Демосфен сказал: «Каково мне покидать этот город, где враги таковы, каковы не всюду бывают и друзья!»

    Наконец из Азии долетела весть, что Александр умер. Афины закипели; Демад кричал: «Не может быть: будь это так, весь мир почуял бы запах тления!» Вновь затеялось восстание против Македонии, вновь Демосфен поехал по греческим городам, склоняя их к союзу с Афинами. Ему говорили: «Если в дом несут ослиное молоко, значит, там есть больной; если в город едет афинское посольство, значит, в городе неладно!» Он отвечал: «Ослиное молоко приносит больным здоровье; так и прибытие афинян приносит городу надежду на спасение».

    Как первая борьба Афин с Филиппом кончилась Херонеей, как вторая борьба Афин с Александром кончилась разорением Фив, так и эта третья борьба Афин с македонским наместником Александра кончилась разгромом и расправой. Ораторов, говоривших против Македонии, хватали и казнили; Гипериду перед казнью вырезали язык. Солдаты пришли к храму, в котором скрывался Демосфен. Демосфен попросил лишь дать ему написать завещание и обещал потом выйти. Ему позволили. Он взял писчие дощечки и грифель, с задумчивым видом поднес грифель к губам, замер ненадолго, а потом его голова упала на грудь, и он свалился мертвым. Яд для самоубийства он носил в головке своего грифеля.

    Потом, когда афиняне поставили у себя на площади статую Демосфена, то на подножии этой статуи они написали:

    Если бы мощь, Демосфен, ты имел такую, как разум, —
    Власть бы в Элладе не смог взять македонский Арес.

    Фокион за Македонию

    Главным врагом македонян в Афинах был Демосфен, а главным сторонником македонян был старый Фокион. Демосфен боролся словом, Фокион — делом. Он был хорошим полководцем, ходил в походы с Ификратом и Тимофеем, а теперь он твердо говорил: воевать Афины больше не могут, им нужен мир.

    За твердость характера его называли новым Аристидом. Его никто не видел ни смеющимся, ни плачущим. Гиперид с товарищами подсмеивался при всех над его всегда сумрачным лицом. Фокион отвечал: «Смейтесь, смейтесь! Но от моей хмурости никому худа не было, а от вашего смеха уже немало было слез».

    Когда Фокион вставал в народном собрании, чтобы выступить, то Демосфен, презиравший всех остальных ораторов в Афинах, шепотом говорил друзьям: «Вот топор, который поднимается рубить мои речи». А между тем Фокион не считал себя оратором и говорил, как деловой человек, ясно и сжато. «О чем ты думаешь?» — спрашивали его, когда он обдумывал речь. Он отвечал: «Думаю, чего бы убавить».

    Фокиона избирали полководцем сорок пять раз, сорок пять лет подряд, и всегда без его просьбы, а по собственной воле народа. А между тем он, как и Демосфен, не льстил народу. Он говорил в собрании: «Афиняне, вы можете заставить меня делать то, чего я не хочу, но не можете заставить говорить то, чего я не хочу». Когда однажды на какие-то его слова весь народ начал рукоплескать, он оборотился к товарищам и спросил: «Не сказал ли я чего-нибудь дурного?»

    Демосфен говорил Фокиону: «Когда-нибудь афиняне казнят тебя!» Фокион отвечал: «Да, если сойдут с ума; а тебя — если возьмутся за ум».

    Его упрекали, что он не хочет добра отечеству. Он отвечал: «Или умейте побеждать, или умейте дружить с победителем; а что умеете вы?»

    Народ и сам чувствовал, что его силы на исходе. Толстый Демохар, племянник Демосфена, поднимаясь на Акрополь, говорил, переводя дух: «Я — как Афинское государство: пыху много, силы мало». Но признаться в этом было обидно, и народ волновался. Решался вопрос, воевать или не воевать с Филиппом Македонским. Собрание бушевало. Гипериду кричали: «Ты хочешь нарушить закон!» Гиперид кричал в ответ: «За лязгом македонского оружия нам уже не слышно законов!» Демаду кричали: «Вчера ты говорил нам одно, сегодня — другое!» Демад кричал в ответ: «Я могу перечить себе, но не могу перечить благу государства!» Изысканный Гиперид бранился с трибуны последними словами, народ возмущался: «Мы хотим слушать твою речь, а не брань!» Гиперид отвечал: «Лучше не думайте, речь это или брань, а думайте, во вред вам или на пользу эта брань!» На Демада кричали: «Наши отцы не говорили и не делали так, как ты!» Демад отвечал: «Наши отцы управляли государственным кораблем, а мы — его обломками!»

    Фокион стоял на своем: войны Афины не выдержат. Ему кричали: «Боишься?» Он отвечал: «Не вам меня учить отваге, и не мне вас трусости». Один сикофант спросил: «Ты — полководец, и ты отговариваешь от войны?» Фокион сказал: «Да, хоть я и знаю, что на войне я тебе начальник, а в мире ты мне начальник».

    Демосфен пересилил: война была объявлена. Стали обсуждать план войны. Демосфен предлагал вести войну подальше от Аттики. Фокион сказал: «Надо думать не о том, где воевать, а о том, как победить: при победе военные опасности всегда далеко, при поражении — всегда близко». Он говорил народу все, что он хотел, но делал то, чего хотел народ: он принял начальствование и повёл ополчение. Ополченцы обступили его и давали советы; он сказал: «Как много я вижу полководцев и как мало бойцов!»

    Херонейский разгром был горем не только для врагов, но и для друзей Филиппа в Афинах. Дряхлый Исократ, много лет призывавший греков объединиться под македонским царем, при вести о Херонее уморил себя голодом, чтобы его похоронили в тот же день, что и павших бойцов. Филипп хотел наградить тех афинян, которые стояли за него в прошлые годы. Он предложил Фокиону богатый подарок. Фокион спросил гонца: «Почему мне?» Гонец ответил: «Потому что царь только тебя считает в Афинах честным человеком». Фокион сказал: «Пусть же он мне позволит и впредь оставаться честным человеком».

    Филипп Македонский умер. Афиняне ликовали и хотели принести богам благодарственную жертву. Фокион не позволил им этого, сказав: «Со смертью Филиппа в македонской армии стало меньше только одним человеком!»

    Филиппа сменил Александр Македонский. Он тоже предлагал Фокиону богатый подарок; Фокион опять отказался. Александр сказал: «Прими эти деньги если не для себя, то для сына». У Фокиона был сын, который пошел не в отца: это был самый известный в Афинах забулдыга и мот. Фокион ответил: «Если он будет жить, как я, — этого ему слишком много; если будет жить, как живет, — этого ему слишком мало».

    Умер Александр Македонский, и в Афинах опять началось ликование, и опять Фокион его удерживал: «Подождем подтверждений: ведь если он мертв сегодня, то будет мертв и завтра, не так ли?» Подтверждения пришли, и опять Фокиону в его восемьдесят лет пришлось воевать там, где он хотел бы дружить. Поначалу афиняне одерживали победы, но Фокион им говорил: «Берегитесь: вы хорошие бегуны на короткие дистанции и плохие — на длинные». Он тревожился: «Когда же мы кончим побеждать?» — «Ты не рад нашим победам?» — «Рад победам, но не рад войне». Побеждать афиняне кончили скоро; это Фокиону пришлось выпрашивать для них у македонян тяжкий мир, по которому погибли Гиперид и Демосфен.

    Фокион погиб в смутах, когда началась борьба наследников Александра за власть и краем задела Афины. Его и других поборников македонской власти бросили в тюрьму и приговорили к казни. Ему дали, как Сократу, выпить чашу яду, но он был крепкого здоровья, яду не хватило, а больше у палачей отравы не было. Фокион сказал: «Неужели в Афинах даже умереть нельзя по-человечески?» Сосед Фокиона плакался, что тоже должен умереть; Фокион сказал ему: «Разве мало чести умереть вместе с Фокионом?» Его спросили: «Что завещаешь сыну?» Он сказал: «Завещаю не мстить за меня афинянам».

    Херсонесская присяга

    Развалины греческого города Херсонеса находятся возле нынешнего Севастополя. Там была демократия афинского образца с советом и архонтами, называвшимися «демиургами». После какого-то покушения на эту демократию (как раз в конце IV в. до н.э.) все херсонесцы принесли вот такую присягу. Она сохранилась в надписи на камне.

    «Клянусь Зевсом, Землей, Солнцем, Девою и богами и героями нашими! Я буду един со всеми в заботе о свободе и благоденствии города и граждан и не предам ни Херсонеса, ни укреплений, ни окрестностей его ни эллину, ни варвару, а кто замыслит такое предательство, тому буду врагом. Я не нарушу народовластия, а кто захочет нарушить, тому не позволю и раскрою его умысел пред народом. Я буду служить народу в качестве демиурга и члена совета как можно лучше и справедливее и в суде буду подавать голос по закону. Я не буду разглашать ничего во вред городу и гражданам, я не дам и не приму дара во вред городу и гражданам. Я не буду замышлять ничего несправедливого против граждан, верных закону, и другим того не дозволю; если же окажусь связан клятвою с кем-либо неверным закону, то да будет нарушение этой клятвы мне и моим близким во благо, а соблюдение во зло. Хлеб, свозимый с равнины, я не буду ни продавать, ни вывозить в какое-либо иное место, но только в Херсонес. Зевс, и Земля, и Солнце, и Дева, и боги олимпийские! Если я соблюду это, да будет благо мне и дому и роду моему, если же не соблюду, да будет зло мне и дому и роду моему, и пусть ни земля, ни море не приносят мне плода, и пусть жены…»

    На этом каменная надпись обрывается.

    Тимолеонт, дважды тираноборец

    В эти годы крушения свободы в Афинах неожиданной вспышкой мелькнуло недолгое восстановление свободы на другом конце Греции — в Сиракузах. Героем этого подвига был коринфянин по имени Тимолеонт.

    Когда Тимолеонт появился в Сиракузах, он был уже тираноборцем со стажем. Дело было так. У Тимолеонта был брат Тимофан. Тимолеонт его любил и во всем ему помогал. Но тот употребил эту помощь во зло: он встал во главе наемников и сделался в Коринфе тираном. Тимолеонт умолял брата отречься — но тот только насмехался над ним. Тимолеонт пришел к нему с двумя друзьями — тиран стал гневаться. Тогда Тимолеонт заплакал и закрыл лицо плащом, а друзья его выхватили мечи и уложили Тимофана на месте. Коринфяне радовались свободе, но на Тимолеонта смотрели с восторгом и ужасом: вот человек, который во имя закона государства попрал закон родства. Мать Тимолеонта и Тимофана затворилась в доме и отказалась видеть сына. Это сломило душу Тимолеонта: он мучился тоской, чуждался людей и пытался уморить себя голодом. Так, на краю безумия, он провел двадцать лет.

    В это время в Коринф явились послы из Сиракуз. Они просили помощи: ведь Сиракузы были колонией Коринфа. После Дионовых смут здесь снова взял власть недоброй памяти Дионисий Младший, а против него восстал новый соперник, еще хуже, чем он, и привел с собою на Сицилию карфагенян. Карфагеняне распоряжаются в Сицилии, как у себя дома: требуют чего хотят, говорят: «Иначе с вашим городом будет — вот», — вытягивают перед собой руку ладонью вверх и переворачивают ладонью вниз. Коринфяне взволновались. В помощь Сиракузам собрали отряд добровольцев, а вести его предложили Тимолеонту. Ему сказали: «Если победишь — останешься для нас тираноубийцею; если нет — останешься братоубийцею». И Тимолеонт радостно пустился в путь — желанным подвигом загладить память о нежеланном подвиге.

    Поход был победоносен, Сиракузы освобождены. Дионисий давно уж сам был не рад своей власти и бросился к Тимолеонту, как к спасителю. Сопернику Дионисия велено было жить простым обывателем близ Сиракуз, а когда он вновь поднял мятеж, его казнили. Крепость сиракузских тиранов срыли до основания; на месте наемнических казарм поставили здание суда, а над карфагенянами Тимолеонт одержал такую победу, что воины после боя гнушались медной добычей, а брали только золотую и серебряную. Вслед за Сиракузами стали свергать тиранов и другие города. Свергнутых распинали на крестах в городских театрах, чтобы граждане любовались редким зрелищем — заслуженным наказанием тирана.

    Дионисий Младший отрекся от власти, и Тимолеонт послал его жить в Коринф: пусть все греки видят ничтожество павшего тирана. Ожиревший, подслеповатый Дионисий стал здесь на старости лет школьным учителем, бранился с мальчишками, таскался по рынкам, пьянствовал и судился с уличными мерзавцами. Он нарочно старался жить так, чтобы все его презирали: боялся, что иначе заподозрят, будто он снова хочет стать тираном, и расправятся с ним. Страх его был не напрасен: его действительно трижды привлекали к суду как опасного человека и трижды оправдывали из презрения. Его спрашивали: «Как это твой отец был никем, а стал тираном, ту же был тираном и стал никем?» Он отвечал: «Отец пришел к власти, когда люди измучились от демократии, а я — когда измучились от тирании». И вспоминал: «Отец, попрекая меня за разгул, говорил: „Я был не такой“; я ему: „Так у тебя же не было отца-тирана“; а он мне: „А у тебя, коли так, не будет сына-тирана“». Его дразнили: «Что, Дионисий, помогла тебе философия Платона?» Он отвечал: «Конечно. Это благодаря ей я спокойно переношу перемену счастья».

    Сиракузы были разорены гражданскими войнами. Городская площадь заросла травой, и на ней паслись кони. Чтобы наполнить городскую казну, были проданы статуи тиранов, стоявшие на главной площади. Не просто распроданы, а проданы в рабство: их приносили в суд, произносили над ними обвинение, выставляли на аукционе и продавали, как рабов: кто даст больше.

    Наконец случилось событие, после которого никто уже не сомневался: да, в Сиракузах водворилась демократия. Двое сикофантов привлекли Тимолеонта к суду за то, что он-де недостаточно усердно одерживает победы на благо сиракузского народа. Сиракузяне сперва опешили, потом расхохотались, а потом собрались расправиться с неблагодарными обвинителями. Тимолеонт сказал им: «Оставьте: я для того и трудился, чтобы каждый сиракузянин мог говорить все, что считает нужным».

    Тимолеонт не вернулся в Коринф, а остался в Сиракузах: здесь он не был братоубийцей, здесь он был только тираноборцем. Он старел, окруженный народной любовью и почестями. Когда народное собрание обсуждало особенно важные дела, оно посылало за ним; его привозили, слабого и слепого, на великолепной колеснице, его встречали рукоплесканиями и славословиями, потом рассказывали ему дело, а он, не сходя с колесницы, говорил, что он об этом думает, его шумно благодарили, а затем колесница трогалась обратно. Хоронили его целым городом, а у могилы его выстроили гимнасий для занятий свободной молодежи.

    Агафокл, тиран-горшечник

    Свободы, завоеванной Тимолеонтом, хватило Сиракузам ровно на двадцать лет. А затем они снова оказались под властью тирана — такого тирана, о котором знать вспоминала с ненавистью, а беднота подчас и добрым словом.

    Его звали Агафокл, он был сын гончара и сам гончар. О тиранах полагалось коллекционировать все дурные знамения; так и при рождении Агафокла, говорят, откуда-то стало известно предсказание, что он принесет много бед Сицилии и Карфагену. Отец его торжественно отрекся от новорожденного, унес и положил его умирать в глухом месте, а рабу велел наблюдать. Но младенец чудесным образом не умирал ни день, ни два; раб заснул, и тогда мать тайком унесла младенца и передала своим родственникам. Через семь лет отец случайно увидел мальчика и вздохнул: «Вот и сын бы наш сейчас был такой же!» Тут мать ему открылась, и Агафокл вернулся в родной дом, на страх Сицилии и Карфагену.

    Он вырос, стал воином-наемником, дерзким и сильным: никто не мог носить такого тяжелого панциря, как он. Он сделался начальником отряда; правители пытались его убить, но он подставил им вместо себя своего двойника, а сам остался цел. В Сиракузах шла гражданская война, народ боролся со знатью. Его пригласили навести порядок; он окружил войсками здание совета, перерезал и отправил в изгнание несколько тысяч богатых и знатных, а народу обещал передел земли и отмену долгов. Так начинали многие тираны, но первое, что они делали после этого, — окружали себя стражей и чувствовали себя как среди врагов, а Агафокл этого не сделал. Он ходил один среди толпы, был со всеми прост и сам первый подшучивал над своим гончарным ремеслом. «Горшечник, горшечник, когда заплатишь за глину?» — кричали ему со стен города, который ему случилось осаждать. «Вот разживусь на вас и заплачу!» — отозвался Агафокл, взял город и продал жителей в рабство.

    На него шли войной карфагеняне. Войска долго стояли друг против друга на равнине близ той крепости, где когда-то Фаларид жег людей в медном быке. Было предсказание: «Много храбрых мужей погибнет на этой равнине», но чьих мужей — было неизвестно, и поэтому обе стороны медлили. А когда сошлись, то победу одержали карфагеняне. У них были пращники, метавшие камни весом в мину; у греков таких не было. Карфагеняне подступили к самым Сиракузам и начали осаду.

    И вот здесь произошло нарушение всех правил военного искусства. Вместо того чтобы отбиваться, Агафокл оставил в Сиракузах брата, а сам собрал какое попало войско — он записывал в него даже рабов, желавших освободиться, — чудом прорвался сквозь карфагенский осадный флот и поплыл к берегу Африки. Они высадились в трех переходах от Карфагена и под звуки труб сожгли на берегу свои корабли — чтобы не было соблазна к отступлению. «Это наша жертва Деметре Сицилийской», — говорил Агафокл, показывая на летящий к небу огонь и дым. Греки пошли по лугам, полям и садам, разоряя сытые имения и поднимая на войну африканские племена, ненавидевшие карфагенян. По ночам со стен Карфагена жители видели, как по всем концам долины полыхают их усадьбы. Из Сицилии в Карфаген приходили плачевные вести: осада Сиракуз не удалась, осаждающий вождь получил предсказание: «Сегодня ты будешь обедать в Сиракузах», обрадовался, пошел на приступ, потерпел поражение и обедал в Сиракузах не как победитель, а как пленник.

    Четыре года войско Агафокла наводило страх на Африку. И все-таки победа ему не далась. Брать города было все труднее. Под Утику, второй после Карфагена город в Африке, он двинул осадные башни, на которых живой защитой привязаны были карфагенские пленники; это не помогало, карфагеняне били по своим без жалости. Утику он взял, но Карфаген выстоял. Африканцы не поддержали Агафокла: их конные орды стояли зрителями при каждой битве греков с карфагенянами и ждали исхода, чтобы броситься грабить слабейшего. В Сицилии начиналась новая междоусобная война. Войска Агафокла стали роптать, собственный сын его, Архагат, попытался было взять отца под стражу. Тогда Агафокл бросил все — и армию и сына — и бежал в Сицилию, наводить порядок у себя дома.

    Неслыханный африканский поход как внезапно начался, так внезапно и кончился. Брошенные войска в ярости прежде всего перерезали брошенных родственников и помощников тирана, а потом рассеялись и перешли на карфагенскую службу. Когда один воин занес меч над Архагатом, сыном Агафокла, тот крикнул: «А что, по-твоему, Агафокл сделает за мою смерть с твоими детьми?» — «Все равно, — ответил убивавший, — мне довольно знать, что мои дети хоть ненадолго переживут детей Агафокла».

    В Сицилии Агафокл застал такое отчаянное положение, что готов был отказаться от тиранической власти. Бывалые друзья его уняли: «От тиранической власти живыми не уходят». Он заключил мир с карфагенянами, соглашение с соперниками, восстановил мир, стал восстанавливать власть. Здесь застала его смерть. Говорили, будто родной внук, сын погибшего Архагата, отравил Агафокла, подложив ему отравленную зубочистку. Яд ее разъедал десны и вызывал такие мучения, что Агафокл будто бы приказал сжечь себя заживо на погребальном костре.

    Свирель Феокрита

    Пока Сицилию разрывали на части тираны и тираноборцы, об этой же самой Сицилии сочинялись безмятежные и нежные стихи. В этих стихах Сицилия оказывалась сказочным краем вечного золотого покоя, где живут кроткие пастухи, пасут блеющие стада, любят своих пастушек и состязаются в игре на свирели и в простодушных песнях о своей жизни и своей любви. Эти быстро входившие в моду стихи назывались «идиллии» — «картинки»; они очень нравились горожанам, давно расставшимся с настоящим сельским трудом, но не переставшим говорить, как они любят мирную сельскую жизнь на лоне природы. Потом поэты стали поселять своих пастушков не в Сицилии, а в Аркадии, но первый поэт-идиллик писал о Сицилии, потому что сам был из Сицилии. Его звали Феокрит; он родился в Сиракузах как раз при Агафокле, а жил потом далеко, в египетской Александрии.

    У Пушкина Евгений Онегин, когда хотел пооригинальничать, «бранил Гомера, Феокрита», которых все знали со школьной скамьи, и разговаривал о науке политической экономии, которую не знал никто. Гомера знаем и мы, с него начиналась классическая греческая поэзия; познакомимся же и с Феокритом, на котором она, можно сказать, кончается.

    Встретились Дафнис с Меналком, коровий пастух и овечий:
    Оба они белокуры, по возрасту оба — подростки,
    Оба играть мастера на свирели и в пенье искусны.
    Первым, на Дафниса глянув, Меналк к нему так обратился:
    «Сторож мычащих коров, не сразиться ли, Дафнис, нам в пенье?
    Стоит мне захотеть — и я мигом тебя одолею».
    Дафнис на это в ответ обратил к нему слово такое:
    «Пастырь мохнатых овец, ты мастер, Меналк, на свирели,
    Но хоть из кожи ты лезь, не видать тебе в пенье победы».
    Меналк. Хочешь помериться силой? Согласен ли выставить ставку?
    Дафнис. Смериться силой готов и выставить ставку согласен.
    Меналк. Ставлю мою свирель: хороша, с девятью голосами,
    Вся белоснежным воском покрыта от верха до низа.
    Дафнис. И у меня есть свирель, и моя с девятью голосами,
    Сам я ее вырезал, — погляди, еще палец не зажил.
    Меналк. Кто же нам будет судьей? И послушает кто наши песни?
    Дафнис. А позовем вон того пастуха от козьего стада!
    Мальчики кликнули громко. Пастух подошел, услыхавши.
    Мальчики начали песни — пастух был над ними судьею.
    Меналк. Нимфы рек и долин, у которых я пел на свирели!
    Если вам нравились песни мои, то послушайте просьбу:
    Дайте овечкам моим вы сытную травку; но если
    Дафнис пригонит коров, то пускай и они попасутся.
    Дафнис. Всюду весна, и повсюду стада, и повсюду теснятся
    Наши телята к коровам, сосут материнское вымя.
    Милая девушка мимо прошла; а как скрылась из виду,
    Даже быки загрустили, а я, их пастух, — и подавно.
    Меналк. Я не хочу ни угодий Пелопа, ни золота Креза,
    Я не хочу побеждать бегунов, быстроногих как ветер.
    Песни хотел бы я петь над морем, с красавицей рядом,
    Глядя за стадом моим на приморском лугу сицилийском.
    Дафнис. Гибнут деревья от стужи, от засухи гибнут потоки,
    Птице погибель — силки, а зверю — капканы и сети.
    Гибель мужчине — от нежной красавицы. Зевс, наш родитель!
    Ведь не один я влюблен: ты и сам был к красавицам нежен.
    Меналк. Добрый волк, пощади моих коз, не трогай козляток
    И не кусай меня. Я мал, но о многих забочусь.
    Ты же, рыжий мой пес, разоспался больно уж крепко:
    Это не дело — так спать, коли мне помогать ты назначен.
    Дафнис. Раз чернобровая девушка, видя, как гнал я теляток,
    Мне закричала вдогонку, смеясь: «Красавец, красавец!»
    Я ж ни словечка в ответ, ни насмешки в ответ на насмешку:
    В землю потупив глаза, пошел я своею дорогой.
    Меналк. Овцы, щиплите смелей зеленую свежую травку:
    Прежде чем кончите вы, подрасти успеет другая. Живо!
    Паситесь, паситесь, наполните вымя полнее:
    Пусть будут сыты ягнята; остаток заквасим в кувшинах.
    Дафнис. Сладко мне слышать мычанье коров и дыхание телок,
    Сладко мне летом дремать близ потока под небом открытым.
    Желуди — дуба краса, для яблони плод — украшенье,
    Матка гордится теленком, пастух же — своими стадами.
    Кончили мальчики песни, и так козопас им промолвил:
    «Сладко ты, Дафнис, поешь, на диво твой голос приятен,
    Радостней пенье твое, чем мед из пчелиного сота.
    Вот — получи же свирель. Добился ты в пенье победы.
    Если б меня, козопаса, ты мог научить этим песням —
    Я бы за это тебе подарил и козу и подойник».
    Дафнис так рад был победе, что громко в ладоши захлопал,
    В воздух подпрыгнул, как юный олень, завидевший матку.
    И отвернулся Меналк, печально и грустно поникнув:
    Плакал он так, как будто невеста пред скорою свадьбой.
    Первым меж всех пастухов с той поры стал славиться Дафнис;
    Скоро, совсем молодым, он женился на нимфе Наиде.

    Стойкие стоики

    В эти самые годы, вскоре после смерти Александра Македонского, в Афины приехал незаметный человек, смуглый, худой и неуклюжий: купеческий сын с Кипра по имени Зенон. В юности он спросил оракул: как жить? — оракул ответил: «Учись у покойников». Он понял и начал читать книги. Но на Кипре книг было мало. В Афинах он прежде всего отыскал лавку, где продавались книги, и здесь среди свитков «Илиады» на потребу школьников ему попалась книга воспоминаний о Сократе. Зенон не мог от нее оторваться. «Где можно найти такого человека, как Сократ?» — спросил он у лавочника. Тот показал на улицу: «Вот!» Там, стуча палкой, шумно шагал полуголый Кратет, ученик Диогена. Зенон бросил все и пошел за нищим Кратетом. Потом ему принесли весть: корабль с грузом пурпура, который он ждал с Кипра, потерпел крушение, все его имущество погибло. Зенон воскликнул: «Спасибо, судьба! Ты сама толкаешь меня к философии!» — и уже не покидал Афин.

    На афинской площади был портик — стена с расписным изображением Марафонской битвы, перед ней — колоннада и навес от солнца. Портик — по-гречески «стоя». Здесь, в «Расписной стое» стал вести свои беседы Зенон, и учеников его стали называть «стоики». Это были люди бедные, суровые и сильные. Старший из них, Клеанф, бывший кулачный боец, зарабатывал деньги тем, что по ночам таскал воду для огородников, а днем слушал Зенона и записывал его уроки на бараньих лопатках, потому что купить писчие дощечки ему было не на что.

    До сих пор философы представляли себе мир большим городом-государством с правителями-идеями, или с гражданами-атомами, или с партиями-стихиями. Зенон представил себе мир большим живым телом. Оно одушевленно, и душа пронизывает каждую его частицу: в сердце ее больше, чем в ноге, в человеке — чем в камне, в философе — чем в обывателе, но она — всюду. Оно целесообразно до мелочей: каждая жилка в человеке и каждая букашка вокруг человека для чего-нибудь да нужна, каждый наш вздох и каждый помысел вызван потребностью мирового организма и служит его жизни и здоровью. Каждый из нас — часть этого вселенского тела, все равно как палец или глаз.

    Как же должны мы жить? Как палец или глаз: делать свое дело и радоваться, что оно необходимо мировому телу. Может быть, наш палец и недоволен тем, что ему приходится делать грубую работу, может быть, он и предпочел бы быть глазом — что из того? Добровольно или недобровольно он останется пальцем и будет делать все, что должен. Так и люди перед лицом мирового закона — судьбы. «Кто хочет, того судьба ведет, кто не хочет, того тащит», — гласит стоическая поговорка. «Что тебе дала философия?» — спросили стоика; он ответил: «С нею я делаю охотой то, что без нее я бы делал неволей». Если бы палец мог думать не о своей грубой работе, а о том, как он нужен человеку, палец был бы счастлив; пусть же будет счастлив человек, сливая свой разум и свою волю с разумом и законом мирового целого.

    А если что-то этому мешает? Если нездоровье не дает ему служить семье, а семья — служить государству, а тиран — служить мировому закону? Если он раб? Это — ничто, это — лишь упражнения, чтобы закалить свою волю: разве стал бы Геракл Гераклом, если бы в мире не было чудовищ? Главное для человека — не беда, а отношение к беде. «У него умер сын». Но ведь это от него не зависело! «У него утонул корабль». И это не зависело. «Его осудили на казнь». И это не зависело. «Он перенес все это мужественно». А вот это от него зависело, это — хорошо.

    Для такого самообладания стоический мудрец должен отрешиться от всех страстей: от удовольствия и скорби о прошлом, от желания и страха перед будущим. Если мой палец начнет томиться собственными страстями, вряд ли он будет хорошо действовать; так и человек. «Учись не поддаваться гневу, — говорили стоики. — Считай про себя: я не гневался день, два, три. Если досчитаешь до тридцати, то принеси благодарственную жертву богам». Когда Зенона однажды разозлил непослушный раб, Зенон только и сказал: «Я побил бы тебя, не будь я в гневе». А когда стоика Эпиктета, который сам был раб, нещадно колотил хозяин, Эпиктет спокойным голосом сказал ему: «Осторожно, ты переломишь мне ногу». Хозяин набросился на него еще злее, хрустнула кость. «Вот и переломил», — не меняя голоса, сказал Эпиктет.

    Если человек достигнет бесстрастия и сольется своим разумом с мировым разумом, он будет подобен богу, ему будет принадлежать все, что подчиняется мировому разуму, то есть весь мир. Он будет и настоящий царь, и богач, и полководец, и поэт, и корабельщик, а все остальные, хотя бы и сидели на троне, хотя бы и копили богатства, будут лишь рабами страстей и нищими душою. Ибо в совершенстве не бывает «более» или «менее»: или ты все, или ты ничто. Путь добродетели узок, как канат канатоходца, — оступишься ты на палец или на шаг, все равно ты упал и погиб. Над стоиками очень смеялись за такое высокомерие, но они стояли на своем.

    Над ними смеялись, но их уважали. Это была не Диогенова философия поденщика — это наконец-то была, несмотря на все чудачества, настоящая философия труженика. А на тружениках и тогда и всегда держался и дом, и город, и мир. Рабы утешались мыслью, что душой они вольней хозяев, и цари приглашали стоиков к себе в советники. Македонский царь Антигон Младший, бывая в Афинах, не отходил от Зенона и брал его на все свои пиры. Напившись, он кричал ему: «Что мне для тебя сделать?» — а тот отвечал: «Протрезветь».

    Сократа афиняне казнили, Аристотеля изгнали, Платона терпели, а Зенона они почтили золотым венком и похоронили на государственный счет. «За то, что он делал то, что говорил», — было сказано в народном постановлении.

    Сад Эпикура

    А кому не по плечу была упрямая добродетель стоиков, те могли искать счастья в философии эпикурейцев. «Эпикур», «эпикурейцы», «эпикурейский» — эти слова, может быть, не раз попадались вам у Пушкина и у других писателей. Обычно они там означают привольную жизнь, полную наслаждений: эпикуреец — это тот, кто живет припеваючи, знает толк в удовольствиях, изнежен, благодушен и добр.

    Настоящий Эпикур, действительно, был благодушен и добр. Но в остальном он был мало похож на этот образ. Это был больной человек с худым, изможденным лицом, всю жизнь страдавший от камней в печени. Он почти не выходил из дому, а с друзьями и учениками беседовал, лежа в своем афинском саду. Питался он только хлебом и водой, а по праздникам — еще и сыром. Он говорил: «Кому мало малого — тому мало всего» — и добавлял: «Кто умеет жить на хлебе и воде, тот в наслаждении поспорит с самим Зевсом».

    Эпикур, действительно, считал наслаждение высшим благом. Но наслаждение наслаждению рознь: каждое из них требует усилия, и если усилие требуется слишком большое, то лучше уж такого наслаждения не надо. Может быть, вино и сладости вкуснее языку, чем хлеб и вода, но от вина потом кружится голова, а от сладостей болят зубы. Так зачем? Настоящее наслаждение — это не что иное, как отсутствие боли: когда после долгого мучения боль тебя отпускает, то бывает мгновение несказанного блаженства; вот его-то мудрецу и хочется продлить на всю жизнь. Старый Аристипп считал себя учителем наслаждения, но он был здоровый человек и этого счастья даже не представлял.

    Поэтому главное, чем должен дорожить человек, — это покой. Мировая жизнь — игра случайностей, и каждая случайность может больно задеть человека. Особенно будет мудрец уберегаться от государственных забот: уж они-то усилий требуют много, а наслаждения приносят мало. «Живи незаметно!» — вот главное правило Эпикура. (Современников оно возмущало: «Как? Ведь это значит сказать: „Ликург, не пиши законов! Тимолеонт, не свергай тиранов! Фемистокл, не побеждай азиатов! И ты сам, Эпикур, не учи друзей философии!“») Живи в одиночку, люби друзей, жалей рабов и сторонись чужих — и ты убережешь свое наслаждение малым. Так эпикурейцы и жили: о них даже не рассказывали анекдотов, как о стоиках и всех других философах.

    Необразованным людям не дает покоя страх богов, страх смерти, страх боли. Для философа и этого не существует. Боги блаженны, а раз они блаженны, то они не знают никаких забот и уж подавно не вмешиваются в нашу человеческую жизнь. Они тоже, как мудрецы, «живут незаметно» где-то в мировых пространствах, наслаждаются нерушимым покоем и только говорят сами себе: «Мы счастливы!» Смерть для человека не может быть страшна: пока я жив — смерти еще нет, а когда наступила смерть — меня уже нет. Боль тоже не заслуживает страха: непереносимая боль бывает недолгой, а долгая боль — переносимой, потому что смягчается привычкой. Следить за своей болью Эпикур умел: когда он почувствовал, что боль дошла до предела, он написал письмо другу: «Пишу тебе в блаженный и последний мой день. Боли мои уже таковы, что сильнее стать не могут, но их пересиливает душевная моя радость при воспоминании о наших с тобой разговорах…» — лег в горячую ванну, выпил неразбавленного вина, попросил друзей не забывать его уроков и умер.

    О том, как устроен мир, Эпикур много не задумывался: ведь от этого его покою и наслаждению не было ни лучше, ни хуже. Вслед за Демокритом он представлял себе, что мир состоит из атомов, — это потому, что толчея атомов казалась ему похожа на толчею людей — таких же отдельных, замкнутых и больно задевающих друг друга. Но Демокрит был самым любознательным из греков и интересовался причинами всего, что есть в природе, а Эпикур равнодушно принимал любые объяснения, лишь бы они не требовали вмешательства богов в нашу жизнь. Может быть, небесные светила меж закатом и восходом гаснут и загораются вновь (как светильники у заботливой хозяйки), а может быть, горя, обходят Землю с другой стороны. Может быть, гром бывает оттого, что это ветер рвется меж туч, а может быть, это тучи рвутся по швам, а может быть, это тучи твердеют и трутся жесткими боками друг о друга. Может быть, землетрясения бывают от подземного огня, от подземных ветров, от подземных обвалов земли — лишь бы только не от Посейдона-Землеколебателя.

    Если уж продолжать наклеивать ярлыки на философские системы, то об эпикурействе можно сказать: это философия обывателя. Не прихлебателя, который клянчит, не труженика, который вырабатывает, а именно обывателя, который немножко имеет, большего не хочет, никого не обижает и думает только о том, что его хата с краю. Эпикурейцев не уважали, но их любили: они были добрые люди, а их соседям-стоикам, например, доброты явно не хватало. Кто уставал от жизни, тот приходил к эпикурейцам. Они гордились, что к ним из других философских школ перебежчиков было много, а от них — никого.

    Пока у людей была вместо философии мифология, она представляла им мир большой семьей, где царствует обычай. Философия, от Фалеса до самого Аристотеля, представляла мир большим городом, где царствует закон. Теперь у Эпикура и у стоиков этот мир рассыпался на частицы, меж которыми властвует случай, и перестроился в мировое тело, закон которого — судьба. Это значило, что маленьким греческим государствам настал конец: они теряются и растворяются в больших мировых державах — македонской и римской.

    Счастье по пунктам

    В чем счастье? На этот трудный вопрос грек мог ответить совершенно точно: он об этом пел на каждой пирушке. Была такая старинная песня:

    Лучший дар человеку — дар здоровья;
    Дар второй — красота; достаток честный —
    Ему третий дар; а за вином
    Радость в кругу друзей — это четвертый дар.

    Греческая философия ничего не отменила в этом списке, а только дополнила его. Она сказала: «Благо для человека бывает трех родов: внутреннее, внешнее и стороннее. Внутреннее — это четыре добродетели; внешнее — это здоровье и красота; стороннее — это богатство и слава, это хорошие друзья и процветающее отечество». Какое же благо важнее всего для счастья? Конечно, внутреннее: его не отнять. Недаром мудрец Биант говорил: «Все мое — во мне».

    Четыре добродетели — это разумение, мужество, справедливость и самая необходимая — чувство меры. (Недаром Клеобул говорил: «Мера важнее всего!», а Питтак говорил: «Ничего сверх меры».) Разумение — это знание, что хорошо и что плохо. Мужество — это знание, что хорошего нужно делать и что не нужно. Справедливость — это знание, для кого нужно делать это хорошее и для кого не нужно. Чувство меры — это знание, до каких пор нужно это делать и где остановиться. Мужество — это добродетель для войны, справедливость — для мира; разумение — это добродетель ума, чувство меры — добродетель сердца. Разумением порождаются понимание и доброжелательство, мужеством — постоянство и собранность, справедливостью — ровность и доброта, чувством меры — устроенность и упорядоченность.

    Царя Агесилая спросили: «Какая из четырех добродетелей важнее? Наверное, мужество?» — «Нет! — ответил знаменитый полководец. — Будь у людей справедливость — зачем им было бы мужество?» Платон считал важнее других добродетелей разумение; Аристотель — чувство меры; стоики, пожалуй, все-таки мужество, но все согласились бы, что выше этого стоит справедливость. Когда Платон расчерчивал свое идеальное государство, то разумение у него было добродетелью правителей, мужество — добродетелью стражей, чувство меры — добродетелью работников, а справедливость — общей добродетелью, на которой держалось все государство.

    Справедливость оказывалась такой важной потому, что справедливость — это закон, а закон для грека — все. Понимать ее, мы помним, можно было по-разному: для одних она означала «равнозаконие» — всем одно; для других, вроде Платона, «благозаконие» — каждому свое. Даже такая почтенная вещь, как благочестие, была для греков не отдельной добродетелью, а лишь разновидностью справедливости: благочестие — это справедливое отношение к богам. Совершать несправедливость — хуже, чем терпеть несправедливость. Мстить обидой за обиду в старину считалось справедливостью, а у философов — несправедливостью. «Как мне отомстить врагу?» — спрашивал человек у Диогена. «Стань лучше, чем ты был», — отвечал Диоген.

    Кому же кажется, что среди земных забот все равно невозможно сохранить бесстрастие истинного мудреца, для тех есть куда более простое житейское правило из одной эзоповской басни:

    Не слишком радуйтесь и в меру жалуйтесь:
    И радости и горя в жизни поровну.

    Если же спросить у грека, что должен чувствовать человек, достигший счастья, то он, скорее всего, коротко сказал бы: радость. Этого чувства, кажется, не отвергал никто из философов, что бы из остального они ни ставили под сомнение. (Недаром Перикл говорил: «Радоваться нашему достатку мы умеем лучше, чем кто-либо иной».) Уверяют, будто народную психологию можно определить по тому слову, которым люди здороваются и прощаются. Русские, расставаясь, говорят «прости», англичане говорят «фарвелл» — «счастливого пути», римляне, приветствуя, говорили «валэ!» — «будь здоров!», а греки говорили «хайре!» — «радуйся!».

    Здесь остановимся: нашему отступлению конец. А конец бывает (это тоже было рассчитано по пунктам) четырех родов: во-первых, по постановлению, как когда принимается закон; во-вторых, по природе, как когда закатывается день; в-третьих, по умению, как когда достраивается дом; в-четвертых, по случайности, как когда получается совсем не то, чего ты хотел. Будем думать, что это — конец по умению.

    Проповедники, спорщики, шутники

    Последователи Платона в Академии; последователи Аристотеля в Ликее; стоики под «Расписной стоей»; эпикурейцы в Саду — четыре философских клуба были в Афинах. Начинающие философы приезжали в Афины поучиться, опытные — себя показать. Афины после Александра Македонского навсегда перестали быть политической силой. Но они оставались тем, чем назвал их еще Перикл, — «школой Эллады». Философы расхаживали по Афинам десятками — важные, бородатые, в серых плащах, поучая и препираясь. Великих мыслителей среди них было мало. Но все они жили и думали по-особенному, не так, как все, поэтому посмотреть и послушать их было интересно. А для непривычных — странно. Один спартанец с удивлением смотрел, как твердокаменный старик Ксенократ спорил с молодыми учениками Академии. «Что он делает?» — «Ищет добродетель». — «А когда найдет, то на что она ему?»

    Они разное называли счастьем, но сходились в одном: мыслить — это счастье, а все остальное в жизни неважно. Нужна лишь твердость духа. «Единственное несчастье — это неумение переносить несчастье», — говорил философ Бион, бывший раб, родившийся в далекой Скифии.

    О философе Анаксархе рассказывали, будто кипрский тиран приказал забить его насмерть пестами в ступе, а он, умирая, кричал: «Не Анаксарха ты бьешь, а тело его!»

    Ксенофонту сказали: «Мужайся: твой сын погиб при Мантинее». Ксенофонт ответил: «Я знал, что мой сын смертен». Ксенофонт не был философом, но философы этим ответом восхищались: «Вот так и надо, в ком-то обманувшись, напоминать себе: я знал, что друг мой слаб; что жена моя — только женщина; что я купил себе раба, а не мудреца».

    У одного человека умер сын, и тот его горько оплакивал. Утешить его пришел бродячий философ Демонакт. Он сказал: «Я умею творить чудеса: назови мне трех людей, которым никогда никого не приходилось оплакивать, я напишу их имена на гробнице твоего сына, и он воскреснет». Отец задумался и никого не мог назвать. «Что же ты плачешь, как будто ты один несчастен?» — сказал Демонакт.

    Старый Карнеад ослеп во сне. Он проснулся среди ночи и велел рабу зажечь светильник и подать ему книгу. Но ничего не было видно. «Что же ты?» — «Я зажег», — ответил раб. «Ну что ж, — невозмутимо сказал Карнеад, — почитай тогда мне ты».

    Бион со спутниками попал в плен к морским разбойникам. Спутники плакались: «Мы погибли, если нас узнают!» — «А я погиб, если меня не узнают», — сказал Бион.

    Философ Пиррон разговаривал вслух с самим собой. «Что ты делаешь?» — спросили его. «Учусь быть добрым». Этот Пиррон был главою еще одной философской школы — скептиков. Если Сократ говорил: «Я знаю, что я ничего не знаю», то Пиррон пошел дальше — он говорил: «Я не знаю даже того, что я ничего не знаю». Он утверждал, что человек не различает даже жизни и смерти. Его спросили: «Почему же ты не умираешь?» Он отвечал: «Именно поэтому».

    Ксенократу Александр Македонский прислал много денег. Ксенократ отослал их обратно: «Ему нужнее».

    Другого философа звал ко двору пергамский царь. Тот отказался: «На царей, как на статуи, лучше смотреть издали».

    Ксенократа привлекли к суду, оратор Ликург вызволил его защитительной речью. «Чем ты его отблагодарил?» — спросили Ксенократа. «Тем, что все его хвалят за его поступок», — ответил Ксенократ.

    Ученики Платона играли в кости, Платон их разбранил. Они сказали: «Это же мелочь!» — «Привычка — не мелочь», — возразил Платон. И может быть, напомнил, что на Крите когда проклинают врага, то желают ему дурных привычек.

    Зенон упрекал юношу в мотовстве, тот оправдывался: «У меня много денег, вот я много и трачу». Зенон ответил: «Так и повар может сказать: я пересолил, потому что в солонке было много соли».

    Заимодавец требовал денег с должника, тот ответил ему по Гераклиту: «Все течет, все меняется: я уже не тот человек, который брал у тебя!» Заимодавец прибил его палкою, тот поволок его в суд, а заимодавец ответил по Гераклиту: «Все течет, все меняется: я уже не тот человек, который бил тебя!»

    Зенона обокрал его раб, Зенон взялся за палку. Раб недаром служил у стоика — он закричал: «Это мне судьба была украсть!» — «И судьба была быть битым», — отвечал Зенон.

    Когда философы спорили, народ собирался вокруг, как на состязание. О философе Менедеме говорили, будто после философских споров он уходит не иначе как с подбитым глазом. Аристотелю на кого-то пожаловались: «Он так тебя ругает за глаза!» Аристотель ответил: «За глаза пусть хоть побьет».

    Серьезные философы не любили площадных споров: «В них всегда легче сказать что угодно, чем то, что нужно». Но другие не жалели для них никаких софизмов. Женщина-философ Гиппархия, из богатого дома ушедшая бродяжить с киником Кратетом, переспорила философа Феодора так: «Если Феодор бьет себя, Феодора, — в этом нет ничего дурного; значит, если Гиппархия будет бить Феодора — в этом тоже нет ничего дурного!» А самого Диогена один софист дразнил так: «Я — это не ты; я — человек; стало быть, ты — не человек». — «Отлично! — сказал Диоген. — А теперь повтори-ка то же самое, начав не с себя, а с меня».

    Философ Стильпон кому-то доказывал, что вот эта рыба у торговца не есть еда, потому что «еда» — понятие общее, а «рыба» — отдельное, и среди этого разговора отошел и стал покупать эту самую рыбу. Собеседник ухватил его за плащ: «Ты подрываешь свои же доводы, Стильпон!» — «Ничуть, — отозвался Стильпон, — доводы мои при мне, а вот рыбку того и гляди распродадут».

    Распродажа философии

    Эту сценку сочинил Лукиан, самый насмешливый из античных писателей, живший уже во II веке н.э.

    У Зевса на Олимпе не хватает денег. Он выводит из загробного царства знаменитых философов и выставляет их на продажу, как рабов. «Продаются великие учители жизни! — кричит Гермес. — Кто хочет хорошей жизни, подходи и выбирай по вкусу!» Покупатели подходят и прицениваются.

    На помосте — Пифагор. «Вот чудесная жизнь, вот божественная жизнь! Кто хочет быть сверхчеловеком? Кто хочет узнать гармонию мироздания и ожить после смерти?» — «Можно его расспросить?» — «Можно». — «Пифагор, Пифагор, если я тебя куплю, чему ты меня научишь?» — «Молчать». — «Я в немые не хочу! А потом?» — «Считать». — «Это я и без тебя умею». — «Как?» — «Раз, два, три, четыре». — «Вот видишь, а ты и не знаешь, что четыре — это не только четыре, а еще и тело, квадрат, совершенство и наша клятва». — «Клянусь твоей клятвой, не знаю! А еще что скажешь?» — «Скажу, что ты себя считаешь одним, а на самом деле ты другой». — «Как? Это не я с тобой разговариваю, а кто-то другой?» — «Теперь-то это ты, но раньше ты был другим и после будешь другим». — «Так и не умру никогда? Неплохо! А чем тебя кормить?» — «Мяса не ем, бобов не ем». — «Прокормлю! Гермес, запиши его за мною».

    На помосте — Диоген. «Вот мужественная жизнь, вот свободная жизнь! Кто купит?» — «Свободная? А я не попаду под суд, купив свободного?» — «Не бойся, он говорит, что он и в рабстве свободен». — «А что он умеет?» — «Спроси!» — «Боюсь, укусит». — «Не бойся, он ручной». — «Диоген, Диоген, ты откуда?» — «Отовсюду!» — «На кого ты похож?» — «На Геракла!» — «Почему?» — «Воюю с наслаждениями, очищаю жизнь от излишеств». — «Что же для этого нужно сделать?» — «Деньги бросить в море, спать на голой земле, есть отбросы, на всех ругаться, ничего не стыдиться, трясти бородою, драться палкою». — «Ругаться и драться — это я и сам умею. Но руки у тебя сильные, в землекопы годишься; если отдадут тебя за два гроша, возьму». — «Бери!»

    «А вот две жизни сразу, одна другой мудрее! Кому угодно?» — «Что это? Один все время смеется, другой все время плачет. Ты что смеешься?» — «Над тобой смеюсь: ты думаешь, ты раба покупаешь, а на самом деле — только атомы, пустоту и бесконечность». — «Что пустоты в тебе много, это я вижу. А ты что плачешь?» — «Плачу, что все приходит и уходит, что во всякой радости — горе, а в горе — радость, что нет вечного в вечности, а вечность есть дитя, играющее в кости». — «Не по-людски говоришь!» — «Не для людей говорю». — «Так тебя и не купит никто». — «Все равно достойны слез: покупатели и непокупатели». — «Оба они сумасшедшие: не надо их!». — «Эх, Зевс, останутся эти у нас непроданными!».

    «Выводи афинянина». — «Прекрасная жизнь, разумная жизнь, святая жизнь — кому?» — «Как, Платон, тебя опять в рабство продают? Ну а если я куплю тебя, что я буду иметь?» — «Весь мир». — «Где же он?» — «Пред моими очами. Ибо все, что ты видишь, — и земля, и небо, и море, — на самом деле совсем не здесь». — «Где же они?» — «Нигде: ведь если бы они существовали где-нибудь, то это не было бы существованием». — «А почему я их не вижу?» — «Потому что глаз души твоей слеп. Я же вижу и тебя, и себя, и истинного тебя, и второго себя, и вот так все на свете вижу дважды». — «Что ж, купить в одном рабе целый мир — я готов! Беру его, Гермес».

    «Продается доблестная жизнь, всесовершенная жизнь! Кто хочет знать все?» — «Как это: все?» — «Он один — мудрец, а значит, он один и царь, и богач, и полководец, и мореплаватель». — «Он один и повар, он один и плотник, он один и скотник?» — «Конечно». — «Такого раба грех не купить. Стоик, стоик, а ты не в обиде, что ты раб?» — «Нимало. Ведь это от меня не зависит, а что от меня не зависит, то мне безразлично». — «Вот покладистый молодец!» — «Но берегись: если я захочу, то могу обратить тебя в камень». — «Как? Разве ты Персей с головой Медузы?» — «Скажи: камень есть тело?» — «Да». — «А человек есть тело?» — «Да». — «А ты — человек?» — «Да». — «Стало быть, ты — камень». — «Холодею! Пожалуйста, преврати меня обратно в человека». — «В два счета. Камень одушевлен?» — «Нет». — «А человек одушевлен?» — «Да». — «А ты — человек?» — «Да». — «Стало быть, ты не камень». — «Ну спасибо, что не погубил, — беру тебя».

    «Продаем самого смышленого, самого толкового, самого дельного! Аристотель, выходи!» — «А что он знает?» — «Он знает, сколько времени живет комар, до какой глубины море освещается солнцем и какова душа у устрицы». — «Вот это да!» — «А еще он знает, что человек — животное смеющееся, а осел — нет, и что осел не умеет строить дома и корабли». — «Довольно, довольно, покупаю его; бери с меня, Гермес, любые деньги».

    «Ну, кто у нас еще остался? Скептик? Выходи, скептик, может, кто тебя и купит». — «Скажи, скептик, а что ты умеешь?» — «Ничего». — «Почему?» — «Мне кажется, что вообще ничего нет». — «И меня нет?» — «Не знаю». — «И тебя нет?» — «Подавно не знаю». — «Чему же ты меня научишь?» — «Незнанию». — «Вот уж чем и впрямь больше нигде не научишься! Сколько с меня за него, Гермес?» — «За знающего раба берем пять мин, ну а за такого, пожалуй, одну». — «Вот тебе мина. Ну что, любезный, купил я тебя?» — «Это неизвестно». — «Как? Я ведь заплатил за тебя!» — «Кто знает?!» — «Гермес, деньги и все присутствующие». — «Разве здесь кто-нибудь присутствует?» — «А вот пошлю я тебя жернова ворочать — сразу почувствуешь, кто здесь раб и кто не раб!»

    «Полно спорить! — перебивает их Гермес. — Ты ступай за твоим хозяином, а вы все, которые у нас ничего не купили, приходите сюда завтра. Сегодня мы распродавали философов, а завтра будем ремесленников, мужиков и торговцев. Может, они лучше годятся в учителя жизни?»

    Дела и годы (до н.э.)

    405-367 — тиран Дионисий Старший в Сиракузах

    401 — поход десяти тысяч греков

    396-394 — Агесилай воюет в Азии

    388 — философ Платон у Дионисия Старшего

    387 — Платон начинает учить в Академии. «Царский мир».

    371 — битва при Левктре

    366 и 361 — поездки Платона к Дионисию Младшему

    362 — битва при Мантинее

    359-336 — царь Филипп Македонский

    355 — фокидяне захватывают Дельфы

    353 — смерть князя Мавзола, строительство галикарнасского мавзолея

    347 — смерть Платона

    344-337 — Тимолеонт освобождает Сицилию

    342-336 — Аристотель — учитель Александра Македонского

    338 — битва при Херонее

    335 — разрушение Фив. Встреча Александра с Диогеном

    335 — Аристотель начинает учить в Ликее

    334-323 — завоевание Азии Александром Македонским

    323 — последнее восстание против Македонии

    322 — смерть Демосфена

    317 — смерть Фокиона

    317-289 — тиран Агафокл в Сиракузах

    315 — первое выступлений драматурга Менандра

    310-307 — поход Агафокла в Африку

    ок. 306 — Эпикур начинает учить в Саду

    ок. 300 — Зенон начинает учить в Стое

    ок. 280 — расцвет Феокрита, сочинителя идиллий

    Словарь V

    Старые знакомые

    Большинство слов, о которых мы говорили раньше, были такие научные, что всякому было ясно: они не русские, они заимствованные, с греческого — так с греческого. А вот некоторые слова совсем простые — такие, что вряд ли кто задумывался над их происхождением. Это потому, что в русский язык они пришли давно, стали привычны и подчас переосмыслялись и видоизменились.

    АД. По-гречески первоначально подземное царство (и бог, его царь) называлось «не-видимое» — а-ид-ес; и мы, пересказывая мифы, обычно пишем аид. Потом это слово стало произноситься адес; потом, уже в средние века, — адис; отсюда наше ад.

    АТЛАС. Атласом или Атлантом (в разных падежах по-разному) звали могучего титана, брата Прометея; за то, что он боролся против богов, ему велено было стоять на краю земли и поддерживать плечами небесный свод; а потом его обратили в высокую гору. Гора эта (вернее, целый массив) — в северной Африке, и до сих пор называется Атлас, а лежащий к западу от нее океан — Атлантический. В XVI в. знаменитый картограф Г. Меркатор, издав альбом географических карт, украсил его переплет фигурой Атласа с огромной сферой на плечах. По этой фигуре все такие альбомы стали называть атласами. Название же ткани «атлас» совсем другого происхождения — от арабского слова, которое значит «гладкий».

    ГАЗ. Это слово ввел в употребление в начале XVII в. фламандский химик ван Гельмонт, изучавший состав воздуха. Он говорил, что воздух есть хаос, состоящий из разных паров, а слово «хаос» произносил и писал на фламандский лад: газ. Слово же хаос, конечно, греческое и означает «беспорядок, всеобщее смешение», а буквально — «пустота, зияние».

    ГИТАРА. Это не что иное, как греческая кифара: слово то же (лишь немного исказившееся при переходе из греческого в латинский, потом немецкий, потом польский и потом русский язык), хотя инструмент совсем не тот: нынешняя гитара — инструмент щипковый, а на греческой лире-кифаре играли бряцалом.

    ИГРЕК. По-французски это значит «и греческое»: так называется буква у, пишущаяся во французском языке преимущественно в словах греческого происхождения. Поэтому правильное (французское) ударение в этом слове — игре́к; но теперь его все чаще произносят и́грек, и это уже перестало быть ошибкой.

    ИДИОТ. Было греческое слово идиос — свой, частный, особый, отдельный; отсюда идиотес — частное лицо. Греки были народом общительным и общественным; всякий, кто сторонился общественной жизни и предпочитал жить частным лицом, казался им чудаком и даже дураком. Отсюда — нынешнее бранное значение этого слова.

    ИЗВЕСТЬ. Мы говорим «негашеная известь»; «негашеная» — это точный перевод греческого слова а-сбестос. Оно было занесено на Русь византийскими каменщиками еще в киевские времена и быстро исказилось по образцу русских слов с приставкой из-: так получилось слово известь и все его производные — известняк, известка и пр. А потом, тысячу лет спустя, слово асбест пришло в русский язык вторично — как научное название несгораемого волокнистого минерала, идущего на огнеупорные поделки. На Урале есть даже город под названием Асбест.

    КИТ. Было древнегреческое слово кетос, в средневековом произношении китос; оно означало «морское чудовище», большое, страшное и зубастое. Когда греческие переводчики еврейской Библии писали, что пророк Иона был проглочен, а потом выплюнут китом, они представляли как раз такое прожорливое чудовище. А уже потом это слово было перенесено на океанских животных, больших и страшных, но не зубастых и не прожорливых.

    КОРАБЛЬ. По-гречески карабион, карабос значило «краб», а потом — легкое морское судно; какое — мы точно не знаем. Отсюда и происходит русское слово; заимствование — очень древнее, из той эпохи, когда греческое бэ еще не перешло в вэ. Отсюда же, через латинский язык, — итальянское и испанское каравелла.

    КРОВАТЬ. Древнерусский язык перенял это слово из византийского кравватион; там оно образовалось из слова краббатос, встречающегося в александрийском переводе Библии III в. до н.э.; в Александрию его занесли, по-видимому, македоняне, а в Македонию оно пришло от каких-то соседних балканских народов: в классическом древнегреческом языке его не было. Сначала русское слово кровать, видимо, означало богатое ложе греческой работы, в отличие от обычных русских лавок, потом оно переосмыслилось под влиянием схожих русских слов кров, покрывать и стало означать всякую постель.

    КУРОЛЕСИТЬ. В православном богослужении одно из самых частых повторяющихся восклицаний — «Господи, помилуй», по-гречески — кирие, элейсон. Когда богослужение велось второпях, то для экономии времени часть хора пела одно, другая часть — другое, все смешивалось, и только и можно было различить: кирилейсон, киролесу… Отсюда и пошло значение русского слова: путаться, путать, дурить. «Идут лесом, поют куролесом…» — говорится в старинной загадке про похороны.

    МАШИНА. Было греческое слово механэ, означавшее «орудие», «приспособление»; от него пошло название науки механика. В дорийском наречии (с широко раскрытым ртом) оно звучало махана. Из этого наречия оно перешло в латинский язык, но переместило ударение и облегчило средний слог: получилось ма́хина. Из латинского слово перешло в польский, опять сменив ударение: махи́на; и во французский, сменив вдобавок средний согласный: машин. В русский язык оба варианта явились одновременно при Петре I и, как ни странно, опять с ударениями ма́хина и маши́на. Современное ударение и современное различие значений («неуклюжая громада» и «удобное приспособление») установились лишь к XIX в. Вот как путешествуют ударения.

    ТАЙФУН — тихоокеанский ураган. Это китайское слово, означающее сильный ветер. Но когда англичане (веке в XVIII) стали записывать его латинскими буквами, то нарочно записали так, чтобы по-латыни оно читалось шифон. А Тифон в греческой мифологии был чудовищем в полмира величиной, нападавшим на самого Зевса; и шифоном греки (и римляне тоже) называли ураганный ветер. И вот смелые языковеды предполагают: греческое слово тифон перешло в арабское туфан (что значит «прилив»), арабские мореплаватели донесли его до китайских берегов, там оно вошло в китайский язык и из китайского было возвращено англичанами в греческую мифологию.

    ШПАРГАЛКА. Наверное, это — самое неожиданное в нашем списке «старых знакомых» греческого происхождения. Было греческое слово спарганон, означало детские пеленки, а заодно всякую грязную и рваную ткань. В средние века оно перешло в латинский язык и стало произноситься спарганум, а в XVII в. — из латинского в польский, стало произноситься шпаргал и означать «измаранный клочок бумаги». Отсюда через украинские бурсы это слово благополучно достигло наших школ.







     

    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх