ПИСЬМА ИЗ ДРЕВНЕЙ ГРЕЦИИ



В самолете почти всех звали как нас: мужчин — Александрами, женщин — Иринами.

Тезки, надо сказать, и вели себя по-русски. Шумно воспитывали детей, охотно выпивали, простодушно флиртовали со стюардессами, в неположенных местах курили, во всех остальных толпились. Но главное — зычно беседовали друг с другом.

Греческая речь чем-то неуловимым близка нашей. С точки зрения лингвистики — это чепуха: фонетика у них настолько чужая, что непривычные ударения даже международные слова делают неузнаваемыми. И все же то и дело в уличном гвалте мне чудились слова родной речи, причем часто неприличные.

Иногда так оно и было. Греция забита соотечественниками, которые, как и мы, пребывают в уверенности, что за границей их понимать некому.

Чаще всего русские встречаются в музеях и на базарах. Не исключено, что это одни и те же люди. Когда-то в Риме, по дороге в Америку, мы делали то же самое. Да и торгуют они хорошо знакомым эмигрантам товаром: фотоаппараты, мельхиоровые половники, утюги, мясорубки. Весь этот ностальгический скарб помечен элегическим клеймом: «Сделано в СССР». Получается символ: осколки империи.

Попадаются, однако, и полезные вещи. Например, ложка с дырочками — пену с супа снимать. Очень удобная штука. Я две купил, и на каждой — знак качества.

С греческим алфавитом та же история, что и с устной речью: заглавные буквы — родная кириллица, зато строчной шрифт — как учебник сопромата.

Эта двусмысленная близость сбивает с толку — думаешь, что понимаешь больше, чем на самом деле. Грузовик с жирной строкой «Метафора» перевозит не слова, а мебель. Газета зовется как бабочка: «эфемерида». Печатать на машинке значит заниматься графоманией. Зато связь между обычным банком и греческим, который здесь называется трапезой, лежит на поверхности: где деньги, там и пища.

Был у меня русско-греческий разговорник — еще один имперский черепок, уморительно трактовавший тему питания. К продавцу он рекомендовал обращаться с такими вопросами: «Есть ли у вас сахар?» или «Когда завезут сосиски?» Там же советовали приставать к прохожим, допытываясь, «как пройти к центральному комитету коммунистической партии?».

Вместо разговорника я взял с собой Павсания. Этот древний, но не очень, грек восемнадцать веков назад написал подробный путеводитель по своей родине.

Грецию он застал в прекрасную пору: музеем она уже была, руинами — еще нет. Впрочем, еще неизвестно, кому повезло. Искусство, описанное Павсанием, сюжетно, как телевизионный сериал. Нам же достались загадочные остатки чужой истории. Время нарубило мрамор в капусту. Что ни фриз, то свалка плоти. Каждый музей — как анатомический театр.

История подвергла вивисекции именно античность: с египетскими пирамидами ей было не справиться, а средневековье все еще слишком близко. В результате мы научились ценить то, о чем не догадывался Павсаний, — фрагмент вместо целого: «зачем нам дева, если есть колено».

В искусстве греки ценили идеальное не меньше, чем Лактионов. Греческая статуя никуда не торопится и никогда не волнуется. Дискобол напряжен, но статичен. Твердо, как на скале, стоит возничий на несущейся колеснице. Искажено усилием тело борца, но лицо его осеняет безмятежная потусторонняя улыбка.

С той же непринужденной миной принято плясать знаменитый сиртаки. Хороший тон не позволяет, чтобы бешеный перебор ногами отражался на лице танцоров. Экстаз пополам с безмятежностью: нижняя часть тела — танец с саблями, верхняя — ансамбль «Березка». (Тут почему-то всплыло, что на родине из всех искусств больше всего ценится умение пить не пьянея.)

Варвары проявили себя талантливыми соавторами эллинов. Вырывая статуям глаза, отламывая им головы и руки, они навязывали античному покою собственный экспрессионизм.

Сегодня эта разрушенность кажется декадентской незавершенностью, пикантной недосказанностью.

В мире, состоящем «из наготы и складок», благочестивое эллинское искусство будит эстетское сладострастие.

* * *

В средние века античные руины называли marmaria. Веками тут без хлопот, затрат и угрызений совести добывали мрамор. В Афинах стоит чудная византийская церквушка, чьи кирпичные стены пестрят белокаменными вкраплениями — обломки прежней архитектуры. Христианская утилизация языческого вторсырья.

Несмотря на антикварный пиетет, мы с античностью обходимся точно так же.

Греция — бесплатный рудник богов и героев, имен и понятий, образов и метафор. Мы вертим античностью как хотим, строя из ее остатков свои мифы. Причем, как в детском конструкторе, одни и те же детали годятся для всего — от храма до вертепа.

У всякого века своя античность, и каждая из них говорит о современнике больше, чем о предках.

В Пиреях есть бюст Фемистокла, сработанный безвестным скульптором XIX века. Герой Саламина изображен там с бравыми усами. Такими, как на парадных портретах императора Франца-Иосифа. Обычные эллины брились, философы, как и сейчас, ходили с бородой, но трудно представить себе древнего грека с пышными «буденновскими» усами.

Афиняне подвергли Фемистокла остракизму; память об этом — целая груда черепков с его именем, найденных на местной агоре. Так же новгородцы поступили с Александром Невским.

Демократия похожа на тиранию тем, что старательно и последовательно избавляется от лучших. Инстинкт самосохранения учит толпу не доверять героям и гениям. Государственному величию афинская демократия предпочитала частную свободу, в чем была права. Греческое чудо — плод невиданной в древнем мире личной независимости. Демократию греки понимали как право заниматься своими, а не чужими делами.

Сегодняшняя античность не похожа на вчерашнюю. Раньше Элладу, царство ясной красоты и строгой меры, любили за Аполлона, теперь — вопреки ему.

Греция сегодня — это Гринвич-Виллидж Старого Света. Тут, на курортных островах, можно встретить сливки Европы, причем topless.[1]

В хрестоматийном рассказе Глеба Успенского «Выпрямила» герой обретает душевный покой и человеческое достоинство возле Венеры Милосской из Лувра.

А вот как выглядит тот же сюжет в современном английском фильме. Начинающая стареть домашняя хозяйка бросает опостылевшую семью и приезжает на каникулы в Грецию. Скоропалительный роман с греком-ресторатором на фоне Эгейского моря излечивает ее от хандры, и она с освеженными чувствами возвращается домой.

В первом случае героя «выпрямил» Аполлон, во втором — Дионис. Ту же тему, но с большим блеском развивает грек Зорба — и в романе, и в фильме с брутальным Энтони Куином. Английская, викторианская, буржуазная — короче, западная чопорность расплавляется под греческим солнцем. Зорба дает северянам урок чистой страсти и безудержного темперамента.

Кажется, что цивилизация и варварство поменялись местами, но это только кажется. Как говорят в чеховской «Свадьбе», «в Греции все есть!». Те же греки, что писали на статуях «ничего сверх меры», в вакхическом опьянении разрывали на части живых оленей.

Мы творим историю по своему подобию. Вернее, выбираем из прошлого то, по чему тоскуем в настоящем. Раньше нам не хватало классической простоты и ясности, теперь в цене не менее классическое безумие.

Многовековое иго Аполлона — от просветителей до марксистов- набило оскомину. Внятный, объяснимый, рациональный мир, схваченный причиной и следствием, как бочка обручами, вышел из историософской моды.

Как раз на этот случай — пресыщение разумом — у греков и был Дионис.

Могила придумавшего Зорбу Казандзакиса на его родном Крите стала объектом паломничества. Впрочем, здесь предаются не пьяным, а любовным безумствам — это ритуальное место свиданий.

* * *

Шелли говорил: «Все мы греки».

Греческое искусство так долго было образцом для подражания, что оно перестало ощущаться греческим и превратилось просто в искусство. Все новое пробивалось сквозь античный канон. Так Гете открывал готику. Колонна — знак истеблишмента. Шкловский понял, что пора левого искусства кончилась, когда в советской архитектуре появились колонны.

К XX веку накопилось столько гипсовых копий, что они стали отбрасывать пошлую тень на мраморные оригиналы. Сегодня близость к совершенству будит скорее подозрительность, нежели восторг. Поэтому как бы в пику эпигонам-академистам заиграла греческая архаика: чем дальше и проще, тем ближе и лучше.

В афинском музее кикладских статуэток собрано самое древнее из того, что вообще может быть: плоский камень-лицо с выдающимся носом, слегка намечены руки, ноги и гениталии. Это еще не человек, а только его черновик, иероглиф, примитивная схема, первый проект или детский рисунок.

Микеланджело взял в учителя Праксителя. Пикассо, Генри Мур, Модильяни подражали антропоморфным каракулям с Кикладских островов.

Собственно, греческий храм тоже предельно прост: крыша на подпорках. Дайте малышу кубики, и он неизбежно соорудит подобие Парфенона.

Хотя такую простоту и принято называть благородной, в принципе она чужда нашей культуре. («Баран прост», — с отвращением говорил один горьковский персонаж.) Западное искусство — будь то готические соборы, барочные дворцы или сталинские небоскребы — дорожит деталью. Красота здесь — сумма слагаемых. Средневековый кафедрал — это бесконечный «монтаж аттракционов». Он не соразмерен человеческой жизни — ее не хватает ни на то, чтобы его построить, ни на то, чтобы досконально осмотреть. Зато греческий храм весь как на ладони: его можно охватить одним взглядом и еще останется место на изрядную часть горизонта.

Спартанцы презирали искусство, но лаконизм роднил их с греческой эстетикой. Жителей Спарты вообще не интересовало неодушевленное. «Кадры решают все» — считали они и вкладывали все силы в воспитание нового человека. Поэтому от Спарты не осталось ничего, кроме имени, — впрочем, там ничего и не было. Однако их национальный характер и образ жизни оказались настолько специфическими, что из всех древних греков спартанцы вымерли последними.

Темные века варваров и турок они пересидели в Мани. Так называется средний из трезубцев Пелопоннеса. Этим до сих пор пустынным мысом, самой южной точкой материковой Греции, заканчивалась античная Лакония. Здесь воинственные потомки спартанцев сумели отстоять свою свободу, но, лишенные места в истории, они не могли ужиться друг с другом. Кухонные ссоры заканчивались кровавой местью, растягивавшейся на многие поколения. В результате любая деревня — памятник вековой вендетты. Каждый крестьянский дом — настоящая крепость с башнями: метровой толщины стены и оконца в размер карабина.

Многие маниоты перебрались отсюда на Корсику, где ту же кровную месть разнообразили разбоем. От них пошло популярное у романтиков XIX века племя корсиканских разбойников.

В свете сказанного стоит заглянуть в генеалогию самого знаменитого из корсиканцев: вдруг выяснится, что Наполеон был последним спартанцем?

* * *

Все знают, что «пенорожденная» Афродита вышла из моря. Другое дело — подробности. Но о них можно прочесть у Гесиода. Крон, сын Урана, «схвативши серп острозубый», оскопил отца:

Член же отца детородный, отсеченный острым железом,
По морю долгое время носился, и белая пена
Взбилась вокруг от нетленного члена. И девушка в пене
В той зародилась.

Даже подспудная память об этих драматических событиях будоражит купальщика. Море в Греции эротично. Исходящее любовной истомой, оно податливо, но упруго: наш удельный вес так точно сбалансирован с его плотностью, что можно часами лежать на спине не шевелясь.

На Корфу, разглядывая из воды соседнюю Албанию, я так и делал. Интересно, что то же ласковое море неблагосклонно к странам с коммунистической формой правления: хотя до албанского берега всего километр, пляжей там нет, зато виднеется что-то вроде цементного завода.

Но греков море любит. Наверное, потому, что они его обжили. До сих пор самый большой пассажирский флот в мире — греческий.

В здешних горах было мало толку от лошади, поэтому и всадников изображали полузверьми — кентаврами. Вместо животных греки одомашнили море — оно-то у них под рукой, возле дома. В омывающих Грецию морях плавают всегда в виду суши. И сегодня корабли, в том числе громадные океанские лайнеры, ходят по Эгейскому морю как трамваи, с частыми остановками.

Гомер сравнивал море с вином. Эгейская вода и правда темна. Она лишена малейшей балтийской белобрысости — бескомпромиссный ультрамарин. На таком фоне еще эффектнее смотрятся белые города, венчающие прибрежные скалы. Издалека они — как следы пены после бритья.

Умный контраст синего с белым, украденный государственным флагом, исчерпывает греческий колорит. Стены домов доводят известкой до белизны крахмальных сорочек, а чернильные двери и ставни глядят морскими колодцами. Греческая палитра экономит на красках. Никаких полутонов и нюансов. Древних греков мы себе представляем беломраморными статуями, современные ходят в черном, туристы не одеваются вовсе.

Море — лучшая часть греческого пейзажа. В остальном он состоит из жарких гор и колючек. Плавать здесь лучше, чем ходить. Зато с таким ландшафтом не соскучишься. У каждой долины, холма, ущелья свое лицо. Энгельс считал политеизм следствием разнообразия: на каждый ручей по нимфе.

Осматривая руины, мы, в сущности, ведем себя по-варварски: не замечая главного, путаем причину со следствием. Храмы, развалины которых нас притягивают, всего лишь рамы для той священной горы или рощи, ради которой они поставлены.

Греческие боги не нуждались в крыше над головой — они жили на природе. Вместе со всеми древними народами греки считали самоочевидной анизотропию мира: земля отнюдь не одинакова, она повсюду разная, поэтому есть места, где к богам ближе. Там-то и строили храмы. Они — как оклад в иконе.

Первым к этой топологической мистике меня приобщил Саша Соколов. Любовно показывая Вермонт, он уверял, что местные земли особые — они источают духовную энергию, так что деньги здесь меньше стоят.

Я не знаю, на что опирается эта антинаучная теория, но мне все труднее ее не разделять. В древних священных краях, таких, как Гластонбери короля Артура, Ассизи святого Франциска или Дельфы пророчицы-пифии, метафизический элемент сгущается до физического, его, кажется, можно пощупать. Тройственный союз земли, богов и людей ни для кого из них не проходит бесследно.

Верно, впрочем, и обратное. Мне всегда казалось, что в Новом Свете, где человек появился всего десять тысяч лет назад, природа еще не успела ужиться с нами. Не зря Америке так идут динозавры.

Более «допотопная» американская природа какая-то неприрученная: смерчи, торнадо, ураганы, град с голубиное яйцо (кто его, яйцо это, видел?). Фауна обильна и агрессивна, особенно комары, флора и ядовита, и неприступна, в лес не войти. Да еще в воздухе носится что-то чужое. Брат у меня, человек железного здоровья, который даже на «Солнцедар» не жаловался, в Америке превратился в хронического аллергика.

* * *

Этимология для Павсания — первая наука. Дотошно доискиваясь до истока корней, имен и названий, он связывает свою цивилизацию с тем нулевым моментом, когда она стала цивилизацией.

Греки всегда «плясали от печки». Память о первоначалах была неизбежной частью их повседневного опыта. Для нас история растворяется в безвестном прошлом: чем дальше, тем меньше мы о ней знаем. У них наоборот: самой яркой страницей была первая. Греки, как Лев Толстой, помнили себя с рождения. Каждый город чтил своего основателя. У каждой веши был свой изобретатель, у каждого закона — свой автор, у каждого обычая — своя причина. Ниже этой цивилизаторской черты уже не было ничего человеческого — там царила не история, а космология.

Твердо зная начала Вселенной, греки считали свой мир первым и последним. С нами, их наследниками, дело другое: мы-то видели, как умирала античность. То, что ее гибель совпала с рождением нашей культуры, заразило западную цивилизацию отчаянием: мы всегда то ли ждем, то ли жаждем конца истории, о котором не задумывались греки.

Они вообще мало заботились о будущем, полагая его уже свершившимся. Будущее считалось всего лишь невидимой частью прошлого.

Отсюда институт предсказаний и беспредельный авторитет пифии. Дельфийский оракул, регулировавший жизнь всей ойкумены, был гарантом их цивилизации. Здесь свершалось высшее таинство древних: здесь исчезало время.

Часы — наиболее емкая метафора любой культуры. Греки измеряли время клепсидрами: горшок с дыркой, откуда вытекает заранее отмеренный водяной ручеек. Водяные часы не управляли всей человеческой жизнью, как наши, механические, а всего лишь отмеряли в ней отдельные фрагменты. Время тут не ходило стрелками по кругу и не накапливалось пирамидками, как в песочных часах, а просто выливалось, возвращаясь в Лету. Клепсидра как бы одалживала время у вечности.

Сохранилась клепсидра, отмерявшая время для прений в афинском суде. Воды там всего на шесть минут. Не исключено, что это те часы, что «тикали» Сократу, которого этот же суд приговорил к смерти.

Сократ, которого Ницше считал родоначальником чуждой грекам эпохи «теоретического человека», говорил своим судьям: «Бог послал меня в этот город, чтобы я, целый день носясь повсюду, каждого из вас будил». Интересно, что ученик Сократа Платон изобрел будильник.

Шпенглер, описывая греков «людьми настоящего», приводит занятный пример: договор между Элидой и Гереей, который должен был иметь силу в течение «ста лет, начиная с этого года». Какой же это был год — осталось не отмеченным.

Эта детская промашка, напоминающая казарменный парадокс «копать канаву от забора до обеда», в контексте свежей истории оборачивается глубокомысленной притчей. Античная жизнь без будущего, которая так разительно отличалась от нашей устремленности к грядущему, сегодня пример для подражания.

Наделавшая шума теория конца истории на самом деле означает, что история осталась без конца. Лишившись апокалиптической точки — будь то атомная война или торжество коммунизма, наша культура осваивает новое для себя время — настоящее.

Вот мы и опять ученики античности. И может быть, самым важным даром греков окажется античное отношение ко времени.

Ренессанс, кстати сказать, начался, когда открыли прошлое. Не начнется ли другой ренессанс с открытия настоящего?


Примечания:



1

Полуголыми (англ.)







 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх