Приложение

Уильям Фолкнер О Частной жизни

(Американская мечта: что с ней произошло?)

Была американская мечта: земное святилище для человека-одиночки; состояние, в котором он был свободен не только от замкнутых иерархических установлений деспотической власти, угнетавшей его как представителя массы, но и от самой этой массы, сформированной иерархическими установлениями церкви, в рамках зависимости и бессилия.

Мечта, равно вдохновляющая отдельных индивидов, столь разобщенных и не связанных друг с другом, что им оставались невнятные устремления и надежды, распространенные в странах Старого Света, чье существование как нации поддерживалось не идеей гражданственности, но идеей подчиненности, чья прочность обеспечивалась лишь количеством народонаселения и послушанием подчинившейся массы; мечта, сливающая в едином звучании голоса индивидов — мужчин и женщин: "Мы создадим новую землю, где каждая индивидуальная личность — не масса людей, а индивидуальная личность — будет обладать неотчуждаемым правом индивидуального достоинства и свободы, основывающимся на индивидуальном мужестве, честном труде и взаимной ответственности".

Не просто идея, но состояние — живое человеческое состояние, долженствующее возникнуть одновременно с рождением самой Америки, зачинающееся, создающееся и заключающееся в самом воздухе, в самом слове «Америка», состояние, которое мгновенно, тотчас же одухотворит всю землю, подобно воздуху или свету. И так оно было — распространялось вовне, захватывая даже старые, истощенные, мертворожденные народы, пока повсюду человек, который только слышал само слово «Америка» и уж конечно не знал, где она расположена, откликался ей, взмывая не только сердцем, но и надеждами, которые до тех пор были ему неведомы или, во всяком случае, он не осмеливался думать о том, что они заложены в нем.

Состояние, которое не только не позволит человеку стать королем, но и не позволит ему захотеть стать им. Ему не придется даже мечтать о том, чтобы сравняться с королями, потому что он свободен от королей и им подобных; свободен не только от символов, но и от самих старых деспотических иерархий, представляемых игрушечными символами — судами и советами, церквами и школами, для которых ценность человека определяется не его индивидуальностью, но принадлежностью целому, его неизменным процентным отношением к лишенным сознания числам, накоплением безвольного, послушного и массовидного в нем.

Мечта, надежда, состояние, которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но, скорее, завещали нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было дано возможности принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы были ее наследием, мы сами, в чреде поколений, были унаследованы самой идеей мечты. И не только мы, сыны и питомцы Америки, но и люди, рожденные и воспитанные в старых чужих угнетенных землях, тоже чувствовали это дыхание, это дуновение воздуха, тоже слышали отзвуки обещания надежды. И сами старые народы, такие старые и настолько закостеневшие в своих старых концепциях человека, что уже и отказались от всякой надежды на перемену, отдают дань этой новой мечте о новом предназначении человека, ставя ей памятники и расписывая порталы неотчуждаемого права и надежды человека: "Для любого человека земли здесь найдется место, для тебя, лично бездомного, лично угнетенного, лично обездоленного".

Дар свободы, оставленный нам теми, кто вместе работал и в одиночку страдал, чтобы создать ее; нам, их наследникам, даже не пришлось зарабатывать, заслуживать, не говоря уже о том, чтобы завоевывать ее. Нам даже не надо было удобрять и вскармливать ее. Нам надо было только помнить о том, что, живая, она была тем самым смертна и поэтому ее надо защищать в момент кризиса. Иные из нас, может быть большинство, не могли бы в точности определить, в чем она заключается. Но нам и не было нужды делать это — нам, нуждавшимся в определении ее не больше, чем в определении того воздуха, которым мы дышим, или. этого слова; которые уже одним фактом одновременности своего существования — дуновение американского воздуха, осуществившего Америку, — породили и возвели здание мечты в первый же день Америки, подобно тому как воздух и движение создали температуру и атмосферу в первый день творения.

Потому что эта мечта не была объектом человеческого стремления в точном смысле слова «стремление». То была не просто слепая и невыразимая надежда сердца человека: это была работа его легких, его свет, обмен веществ, постоянно осуществляющийся внутри него, — мы жили Мечтой. Мы жили не в мечте, мы жили Мечтой, 'точно так же, как мы не просто живем в воздухе и атмосфере, но живем Воздухом и Атмосферой; мы сами — воплощение Мечты, Мечта же разносит себя звуком сильных, ничем не стесненных голосов, которые не боялись на самой высокой своей ноте декларировать банальные формулы типа: "Дайте мне свободу или дайте мне смерть" или "Мы признаем само собой разумеющимся, что все люди рождены равными в своем праве на свободу"; они придавали этим божественным банальностям, которые всегда были истинны, ибо истинны надежда и достоинство, — надежность и силу безотлагательности, которые освобождали их даже от банальности.

Была Мечта: человек становится равным себе подобному не потому, что он рожден черным, или белым, или коричневым, или желтым и, следовательно, безвозвратно обречен оставаться таковым до конца своих дней, вернее, он не обречен на равенство, а благословлен равенством, ибо сам, дремотно свернувшись в его теплом вакууме, подобно эмбриону в утробе матери, и пальцем не шевельнет для достижения равенства; Мечта — это свобода равного начала со всеми остальными людьми, это свобода, которая обязывает защищать и охранять это равенство индивидуальным мужеством, честной работой и взаимной ответственностью. Потом мы потеряли Мечту. Она оставила нас, она, которая поддерживала и охраняла, и защищала нас в то время, как наш народ, выработавший новую концепцию человеческого существования, обретал прочную точку опоры, чтобы во весь рост стать в ряду иных народов земли; та самая Мечта, которая ничего от нас не требовала взамен, кроме необходимости постоянно помнить о том, что, живая, она, следовательно, смертна и, как таковая, должна постоянно поддерживаться неубывающей ответственностью и бдительностью мужества, чести, гордости и смирения. Теперь она ушла от нас. Мы дремали, мы погрузились в сон, и она оставила нас. И в вакууме теперь не звучат больше сильные голоса, которые не только ничего не боялись, но которые даже не знали, что существует такое явление, как страх, голоса, слившиеся в единстве надежды и воли. Потому что то, что мы слышим теперь, — это какофония страха, умиротворенности и компромисса, напыщенный лепет; громкие и пустые слова, которые мы лишили какого бы то ни было смысла, — «свобода», "демократия", «патриотизм»; произнося их, мы, наконец-то разбуженные, отчаянно пытаемся скрыть потерю от самих себя.

Что-то произошло с Мечтой. Многое произошло. Вот, мне кажется, один из симптомов того, что произошло.

Около десяти лет назад известный литературный критик и эссеист мой старый приятель, сказал мне, что новый богатый и весьма популярный иллюстрированный еженедельник предложил ему хороший гонорар за статью обо мне — за статью не о моем романе или романах, но обо мне как частной фигуре, как индивиде. Я сказал: «Нет» — и объяснил почему: я полагаю, что только произведения писателя представляют собой общественное достояние, только они могут подвергаться обсуждению, исследованию и рецензированию; таковыми их делает сам писатель, предлагая их для публикации и получая за них деньги; следовательно, он не только может, но и должен принимать все, что публика скажет о его трудах или сделает с ними: от восхвалений до костра из книг. Но до тех пор, пока писатель не совершит преступления или не поступит на государственную службу, его частная жизнь принадлежит ему самому; и не только он сам имеет право защищать свое одиночество, но и публика должна делать это, ибо свобода одного человека кончается как раз там, где начинается свобода другого; я думаю, добавил я, что всякий человек, обладающий вкусом и чувством ответственности, согласится со мной.

Но мой приятель сказал: «Нет». Он сказал: "Ты ошибаешься. Если я напишу этот очерк, я сделаю это со вкусом и ответственностью. Но если ты откажешь мне, рано или поздно кто-нибудь другой, кому наплевать и на вкус, и на ответственность, сделает это; его не будут интересовать ни ты сам, ни твоя репутация как писателя, художника: ты для него только предмет потребления, товар, продав который можно поднять тираж еженедельника и заработать немного денег".

"Я не верю в это, — сказал я. — До тех пор пока я не совершу преступления или не поступлю на государственную службу, они не могут вторгаться в мою частную жизнь, если я прошу их не делать этого".

"Не только могут, — сказал он, — но, как только репутация, которую ты завоевал в Европе, распространится на Америку и сделает тебя финансово стоящей фигурой, именно так и поступят. Подожди и сам увидишь".

Так я и сделал. Подождал и увидел. Два года назад, разговаривая с одним редактором в издательстве, публикующем мои книги, я совершенно случайно узнал, что тот же самый журнал уже разработал тот же самый план, который я отверг восемь лет назад; не знаю, были ли мои издатели официально поставлены об этом в известность или узнали так же случайно, как и я. Я повторил: «Нет» — и привел те же самые аргументы, которые, как я все еще полагал, должны быть безусловны для всякого человека, занимающего командные позиции в печати, ибо качество вкуса и ответственности неотделимо входят в его работу и делают его позицию стойкой и прочной. Редактор перебил меня.

"Я согласен с вами, — сказал он. — К тому же вам нет нужды что-либо доказывать мне. Вполне достаточно уже того, что вы этого не хотите. Заняться мне этим делом?" Он и занялся им или, во всяком случае, попытался. Потому что мой друг критик был все же прав. Тогда я сказал: "Попытайтесь еще раз. Скажите им: "Я прошу вас, не делайте этого". Потом я обратился с тем же "Я прошу вас, не делайте этого" к автору предполагаемого очерка. Не знаю, работал ли он в штате и ему поручили написать обо мне или он сам вызвался, а может, и предложил идею своим нанимателям. Только помнится мне, что ответил он в таком примерно роде: "Я должен сделать это, если я откажусь, меня уволят". Что скорее всего верно, ибо тот же ответ и по тому же вопросу я получил от работника другого журнала. Но если это действительно было так, если штатный работник печати тоже становится жертвой той же силы, чьей жертвой был и я, — безответственного использования, а значит, злоупотребления, что в свою очередь является предательством системы, именуемой Свобода Печати, каковая является одним из наиболее мощных и неоценимых защитников и охранителей человеческого достоинства и прав, — тогда единственное средство, которое мне осталось, был отказ от сотрудничества, отказ иметь что-либо общее с планами редакции. Только к тому времени я уже понял, что это не спасет меня, что остановить их мне не удастся.

Итак, автор пришел со своей группой, командой, экипажем, или как это называется, и получил свой материал, где и как мог его получить, а потом ушел и опубликовал статью. Но не в этом дело. Автор не виноват, поскольку, вернись он с пустыми руками, его (если мне не изменяет память) уволили бы с работы, которая лишила его права выбирать между хорошим и дурным вкусом. Не виноват и наниматель, поскольку, для того чтобы сохранить свою (нанимателя) зыбкую долю в общем деле, даже он, Глава одного из его подразделений, оказывается вынужден служить преходящей моде, дабы выдержать конкуренцию противников.

Дело не в том, что автор сказал, дело в том, что он сказал это. Что он опубликовал это в известном органе печати, который, дабы завоевать и сохранить свою известность, должен действовать согласно неким определенным незыблемым стандартам; опубликовал не только вопреки протестам героя очерка, но и с чувством полного безразличия к ним; это безразличие стало не только принципом работы данного органа — он уже авансом оправдан публикой, которой с выгодой продается журнальная продукция. Самое страшное (не возмутительное; мы не можем быть возмущены таким положением вещей, ибо сами способствовали его рождению и росту, сами отпустили грехи и придали ему законную силу и даже в случае необходимости использовали в своих собственных целях) состоит в том, что подобное вообще могло случиться в данных обстоятельствах. Что вдобавок подобное вообще могло случиться, а человека даже не поставили заранее в известность. А когда он, жертва, все же узнал об этом случайно заранее — даже и в этом случае он был бессилен что-либо предпринять. И даже когда все уже было сделано, у жертвы не оставалось иных способов протеста, кроме проклятий и богохульства; у нас нет законов, преследующих дурной вкус, быть может, потому, что в условиях демократии большинство, диктующее свои законы, не распознает приметы дурного вкуса, сталкиваясь с ними, а может быть, и потому, что в условиях нашей демократии торговые компании, создающие рынок и товары, наводняющие его (не спрос: он не нуждается в создании; его нужно только удовлетворять), превратили дурной вкус в предмет потребления, который может быть выброшен на рынок, и, следовательно, обложен налогом, и, следовательно, предварительно разрекламирован; дурной вкус, обретя платежеспособность, был очищен от скверны и оправдан. И даже если бы и были основания для обращения в суд, писатель все равно проиграл бы дело, ибо издатель всегда сумеет сделать так, что издержки судопроизводства будут отнесены к производственным расходам, а прибыль от выросшего в результате шумихи тиража увеличит доходы самого издателя. Дело в том, что сегодня в Америке любая организация или группа уже потому только, что действует она под маркой Свободы Печати, или Национальной Безопасности, или Лиги Борьбы с Подрывными Элементами, может присвоить себе безраздельное право не считаться с индивидуальностью любого, кто, в свою очередь, не является членом какой-нибудь организации или группы или недостаточно богат для того, чтобы отпугнуть их. А недостаток индивидуальной свободы лишает человека индивидуальности, лишенный же индивидуальности, он лишается всего, что стоило бы иметь или удерживать. Разумеется, эта организация состоит не из писателей, художников; будучи индивидуальностями, даже два художника не могли бы составить союз, не говоря уже о большом количестве. К тому же художникам в Америке и не нужно иметь права на частную жизнь, потому что, поскольку дело касается Америки, им не нужно и быть художниками. Америке не нужны художники, потому что в Америке они не идут в счет; художники занимают в американской жизни не больше места, чем работодатели авторов, работающих в штате иллюстрированных еженедельников, занимают в частной жизни писателя из Миссисипи. Но существуют еще в американской жизни две профессии, которые нужны Америке и которым нужна Америка, которые требуют свободы частной жизни для того, чтобы существовать, выжить. Это естественные и гуманитарные науки, ученые и гуманитарии — пионеры науки терпения и инженерного мастерства, самодисциплины и артистизма, как полковник Линдберг, которого заставили в конце концов отречься от этой науки — заставили нация и культура, один из моральных принципов которой заключался в присвоении неотчуждаемого права нарушать его частную жизнь вместо признания своим ненарушаемым долгом защищать ее. Нация, которая полагает своим неотчуждаемым правом присвоить себе его славу, но у которой недостало ни силы, чтобы защитить его детей, ни чувства ответственности, чтобы укрыть его в его горе; пионеры простой науки спасения нации, такие, как доктор Оппенгеймер, которого всячески изводили и преследовали на основе все тех же моральных принципов, пока наконец всякие покровы частной жизни не были сорваны с него и остались только те качества индивидуальности, какими мы привыкли похваляться, ибо они только и отличают нас от животных, — благодарность за добро, верность в дружбе, рыцарское отношение к женщине и способность к любви — и перед видом которых даже официально назначенные преследователи оказались бессильными и отвернулись (надо надеяться) в стыде. Будто все дело не имело никакого отношения к лояльности, или нелояльности, или проблемам государственной безопасности, а состояло лишь в том, чтобы просто обрушиться на него и обнажить его частную жизнь, лишенный которой, он уже никогда не сможет стать одним из тех немногих, кто способен послужить своей стране, когда никто другой явно не способен на это, и таким образом превратить его еще в одно безымянное слагаемое той безымянной безликой, лишенной индивидуальности массы, формирование которой, похоже, стало нашей целью.

Но даже и это — только отправной пункт. Ибо корни самой болезни простираются далеко вглубь. Они тянутся к тому моменту нашей истории, когда мы решили, что старые моральные истины, регулировавшиеся и контролировавшиеся чувством вкуса и ответственности, устарели и должны быть отброшены. Они протягиваются к тому моменту, когда мы отказались от смысла, который наши отцы вкладывали в слова «свобода» и «независимость», смысла, положенного ими в основу нас как нации, завещанного ими нам как народу и превращенного нами в наше время в пустой звук. Они тянутся к тому моменту, когда свободу мы подменили патентом, — патентом на любое действие, осуществляемое в рамках законов, сформулированных творцами патентов и жнецами материальных выгод. Они тянутся к тому моменту, когда свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть совершено любое действие, лишь бы оно освящалось выхолощенным словом «свобода».

В этот самый момент исчезла также истина. Мы не упразднили истины; даже мы не способны были сделать этого. Просто она отказалась от нас, повернулась к нам спиной — не с насмешкой, или даже презрением, или (будем надеяться) отчаянием. Она просто отказалась от нас, с тем чтобы, может быть, вернуться, когда с нами что-нибудь случится — несчастье, национальная катастрофа, может быть даже (если ничто другое не поможет) военное поражение; вернуться и научить нас уважать истину и заставить заплатить любую цену, принести любую жертву (а ведь мы достаточно храбры и настойчивы; мы только хотим как можно дольше не пускать эти качества в ход), чтобы вновь обрести истину и хранить ее так, чтобы она уже никогда не покинула нас, хранить на ее собственных бескомпромиссных условиях вкуса и ответственности. Истина — эта длинная, чистая, четкая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное — это черное, а по другую белое — это белое, — в наше время стала углом, точкой зрения, чем-то таким, что не имеет ничего общего не только с истиной, но даже и с простым фактом и целиком зависит от того, какую позицию ты занимаешь, глядя на нее. Или — точнее говоря — от того, насколько тебе удастся заставить того, кого ты хочешь обмануть или сбить с толку, занять определенную позицию при взгляде на нее.

Ставка в игре, цена пари — единство трех: истины, свободы и независимости. Американское небо, бывшее некогда бездонным царством свободы, американский воздух, напоенный некогда живым дыханием независимости, превратились теперь в гигантскую замкнутую атмосферу, подавляющую и то и другое, лишающую человека человеческой индивидуальности, лишающую (следующий шаг) его последнего прибежища ~~ частной жизни, без которой человек не может существовать как личность. Сама архитектура наших жилищ служит предостережением. Раньше стены наших домов не позволяли ничего увидеть: ни того, что делается внутри, ни того, что происходит снаружи. Теперь можно увидеть то, что происходит снаружи, хотя стены еще достаточно крепки, чтобы укрыть то, что происходит внутри. Настанет время, когда будет доступно взору и то и другое. Тогда частная жизнь действительно исчезнет; человек, у которого индивидуальное чувство развито хотя бы настолько, чтобы захотеть в одиночестве сменить сорочку или принять ванну, будет заклеймен единым Голосом Америки как личность, подрывающая основы американского образа жизни; и несущая угрозу независимости американского флага.

С более или менее равными шансами (прилагая, конечно, к тому время от времени некоторые усилия) один инвалид может защитить свою свободу от свободы другого инвалида. Но когда могучие федерации, организации, объединения, подобные издательским концернам и религиозным сектам, политическим партиям и судебным учреждениям, могут освободить хотя бы одно из своих рабочих подразделений от моральной ответственности, используя такие условные обозначения, как «свобода» и "спасение нации", «безопасность» и «демократия», и под покровом этого освобождения и отдельные лица, находящиеся на службе корпораций, тоже освободятся от индивидуальной ответственности и ограничений, — тогда действительно давайте бить тревогу. Тогда даже люди, подобные доктору Оппенгеймеру, полковнику Линдбергу и мне (и штатному сотруднику еженедельника тоже, если его действительно заставили выбирать между хорошим вкусом и нищетой), должны, в свою очередь, объединиться для того, чтобы защитить право на частную жизнь, которая только и обеспечивает художнику, ученому-естественнику и гуманитарию возможность существования.

Художник Америке, повторяю, не нужен. Америка еще не нашла для него места — для него, который занимается только проблемами человеческого духа, вместо того чтобы употреблять свою известность на торговлю мылом, или сигаретами, или авторучками, или рекламировать автомобили, морские круизы и курортные отели, или (если, конечно, он восприимчив к обучению и сможет достаточно быстро приспособиться к стандартам) выступать по радио и сниматься в кино, где он принесет прибыль, оправдавшую бы внимание, ему уделяемое. Но ученые-естественники и гуманитарии, гуманизм науки, научность гуманизма могут еще спасти ту цивилизацию, которую профессионалы спасители, жиреющие на низменных страстях человека и его глупости и уверенные в своей правоте, политики, наживающие капитал на его жадности и глупости и уверенные в своей правоте, церковники, спекулирующие его страхом и предрассудками и уверенные в своей правоте, спасти уже не могут, что они и доказывают на каждом шагу.

1955 г.







 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх