• Книга четвертая СТРАЖ ПОРОГА
  • Книга пятая ВЛИЯНИЕ ЭЛИКСИРА
  • Книга шестая СУЕВЕРИЕ ОСТАВЛЯЕТ ВЕРУ
  • Книга седьмая ЦАРСТВО ТЕРРОРА
  • Том второй 

    Книга четвертая

    СТРАЖ ПОРОГА

    I

    Месяц спустя после отъезда Занони и знакомства Глиндона с Мейнуром двое англичан прогуливались по Толедской улице.

    — Я вам повторяю, — говорил один с жаром, — что если в вас осталась хоть капля здравого смысла, то вы возвратитесь со мною в Англию. Этот Мейнур еще более опасный обманщик, чем Занони, потому что смотрит на свою роль еще серьезнее. К чему сводятся, в конце концов, все его обещания? Вы сами сознаетесь, что нет ничего неопределеннее. Вы говорите, что он оставил Неаполь и избрал себе убежище, более подходящее для его занятий, чем многолюдные города, и это убежище находится среди опаснейших бандитов Италии, куда даже правосудие не смеет проникнуть. Нечего сказать, уединение, достойное мудреца! Я трепещу за вас. Что, если этот иностранец, о котором никто ничего не знает, в заговоре с разбойниками? Что, если они только посягают на ваше богатство или даже на вашу жизнь? Очень может быть, что, отдав половину состояния, вы еще дешево отделаетесь! Вы презрительно улыбаетесь. Хорошо! Посмотрим на вещи с вашей точки зрения. Вы собираетесь подвергнуться испытанию, про которое сам Мейнур говорит, что оно не особенно соблазнительно. Выдержите вы его или нет, это еще вопрос. В случае неуспеха вам грозят самые ужасные бедствия, в случае успеха вам будет не лучше, чем этому мрачному и нелюдимому мистику, которого вы взяли в учителя. Бросьте эти глупости и пользуйтесь вашей молодостью. Вернитесь со мною в Англию, забудьте эти мечты, вступите на поприще, предназначенное для вас, изберите лучший предмет для вашей привязанности, чем эта итальянская авантюристка. Позаботьтесь о вашем состоянии, зарабатывайте деньги, сделайтесь человеком счастливым и известным. Вот вам совет друга, и надо сказать, что эта будущность стоит обещаний Мейнура.

    — Мерваль, — возразил Глиндон тоном человека, не желающего быть убежденным, — я не могу, если бы и хотел, последовать вашим советам. Какая-то высшая сила руководит мною, я не могу противиться ее влиянию. Я пойду до конца по странному пути, на который я вступил. Не думайте более обо мне. Идите сами по тому пути, который мне предлагаете, и будьте счастливы.

    — Это безумие, — сказал Мерваль, — ваше здоровье и так уже расстроено, вы так переменились, что вас узнать нельзя. Поедем со мной. Я уже вписал ваше имя в свой паспорт. Я через час уеду, и вы, юноша, останетесь без друзей, в руках этого безжалостного шарлатана.

    — Довольно, — холодно отвечал Глиндон, — ваши советы теряют всю свою силу, когда вы не скрываете своего предубеждения. И я уже имею основательные доказательства, — и его лицо сильно побледнело, — могущества этого человека, если только он человек, в чем я иногда сомневаюсь, и, будь что будет, я не отступлю ни перед чем. Прощайте, Мерваль; если мы никогда больше не увидимся и вы услышите, что Кларенс Глиндон уснул вечным сном, то вы скажете нашим прежним друзьям: "Он умер достойною смертью, как тысячи до него, отыскивая истину!"

    Он пожал руку Мерваля и, быстро оставив его, исчез в толпе.

    На углу Толедской улицы его остановил Нико.

    — А! Глиндон! Я целый месяц не видал вас. Где вы прятались? Или вы работали?

    — Да.

    — Я еду в Париж. Едемте со мною. Там нуждаются в талантах, и вы могли бы иметь успех.

    — Благодарю, но у меня в настоящее время другие планы.

    — Какой лаконизм! Что с вами? Или вас так печалит потеря Пизани? Делайте, как я, я уже утешился с Бианкой Саккини, восхитительной, образованной женщиной, без всяких предрассудков. Она, я полагаю, будет для меня полезна. Что же касается этого Занони...

    — Ну, и что же?

    — Если я когда-нибудь нарисую сатану, то моделью для него будет Занони. Настоящее мщение художника, не так ли? Кроме шуток, я его ненавижу!

    — Почему?

    — Почему? Разве он не увез женщину и приданое, которые мне предназначались? Впрочем, — прибавил он задумчиво, — если бы даже вместо вреда он принес мне пользу, я все-таки ненавидел бы его. Его наружность, его лицо были бы для меня предметом ненависти. Я чувствую, что в нас живет взаимная антипатия. Я чувствую также, что когда мы снова встретимся, то ненависть Жана Нико будет не так бессильна. И мы с вами также, дорогой собрат, может быть, еще встретимся. Да здравствует республика! Я еду в мой новый мир.

    — А я — в мой. Прощайте.

    Мерваль в тот же день уехал из Неаполя; а на другой день утром Глиндон верхом выехал из города.

    Он направился к живописной, но опасной части страны, которая в то время была наполнена разбойниками, и немногие путешественники решались проезжать через нее без сильного конвоя даже среди белого дня.

    Трудно себе представить более уединенную дорогу, чем та, по которой ехал Глиндон. Перед ним расстилались громадные пространства, вполне предоставленные капризам дикой и роскошной растительности Юга. Время от времени только дикая коза испуганно глядела на него с вершины утеса или крик хищной птицы нарушал безмолвие. Это были единственные признаки жизни, нигде не видно было ни малейшего следа человека.

    Погруженный в свои страстные и мрачные думы, молодой человек продолжал свой путь до тех пор, пока солнечный зной не начал наконец сменяться вечерней прохладой и слабый ветерок не поднялся с моря, невидимого и далекого, которое осталось по правую руку. В эту минуту из-за поворота дороги Глиндон увидал деревню, вытянутую вдоль дороги и печальную, какие часто встречались в самой середине Неаполитанского королевства; он подъехал к маленькой часовне на краю дороги, украшенной нишей с изображением Мадонны.

    Вокруг этой капеллы находилось около полдюжины грязных и несчастных существ, которых проказа изгнала из среды общества. Они подняли нестройный крик при виде всадника и, не сходя с места, протянули свои исхудалые руки, моля о милостыне во имя Девы Марии.

    Глиндон поспешно бросил им несколько монет, отвернувшись, дал шпоры лошади и замедлил скорость только при въезде в деревню. По обеим сторонам узкой и грязной улицы теснились какие-то мрачные и свирепые фигуры; одни стояли, опершись о стены своих черных хижин, другие сидели на пороге, третьи лежали; вид их возбуждал сострадание и в то же время внушал страх.

    Они молча следили взглядом за Глиндоном, иногда обменивались многозначительными словами, но не мешали ему продолжать путь. Даже дети перестали болтать и пожирали его сверкающими взглядами, говоря матерям: "Завтра будет праздник".

    Действительно, это были хижины, куда не решалось проникать правосудие и где насилие и убийства царили безраздельно, — деревня, каких было много в самых живописных частях Италии и где слово крестьянин было вежливым синонимом разбойника.

    Взглянув вокруг себя, Глиндон почувствовал некоторый страх, и вопрос, который он хотел задать, замер на его губах.

    Наконец из одной полуразрушенной хижины вышел человек, казавшийся важнее других. Он был одет более опрятно и щеголевато, чем другие. На его черных вьющихся волосах была надета суконная шапка с золотой кистью, падавшей ему на плечо, усы его были тщательно расчесаны, на его мускулистой шее был повязан пестрый шелковый платок, а на куртке из грубой материи было нашито несколько рядов филигранных пуговиц; тщательно вышитые штиблеты обрисовывали атлетические формы, и за цветной пояс были заткнуты два пистолета с серебряной насечкой и нож, какой носят итальянцы низшего сословия, с рукояткой из слоновой кости и богатой насечкой. Его костюм довершал небольшой карабин прекрасной работы, висевший у него за спиною. Он был среднего роста, имел атлетическую, но стройную фигуру, а его правильное, загорелое лицо выражало скорее смесь смелости и откровенности, чем жестокости, и производило довольно приятное впечатление.

    Глиндон внимательно посмотрел на него, остановил лошадь и спросил дорогу в Горный замок.

    Услышав этот вопрос, итальянец снял шапку и, подойдя к Глиндону, положил свою руку на шею его лошади.

    — Значит, вы тот, кого ждет наш шеф, синьор? — сказал он тихо. — Он поручил мне проводить вас в замок. И надо сказать правду, что иначе с вами могло бы случиться несчастье.

    Он отошел немного и крикнул:

    — Эй, вы! Друзья, впредь и навсегда уважайте этого кавалера. Это гость нашего возлюбленного патрона из Горного замка. Да живет он долгие годы. И да пребудет он, как и его хозяин, в безопасности днем и ночью, в горах и в ущельях, да минет его нож и пуля в опасности и в жизни. Горе тому, кто тронет хоть один волос на его голове или хоть одну монету в его кошельке. С сегодняшнего дня и навсегда мы будем уважать его и верно служить ему до смерти!

    — Да будет так! — хором отвечала сотня голосов, и все собрались вокруг путешественника.

    — И, — продолжал странный покровитель, — чтобы его всегда можно было узнать, я повязываю его белым шарфом и говорю ему священный пароль: Мир храбрым! Синьор, пока вы будете носить этот шарф, самый гордый между нами поклонится вам. Если вы произнесете этот пароль, самые храбрые сердца склонятся перед вашей волей. Если вам понадобится убежище, если вы захотите отомстить, или завоевать красавицу, или уничтожить врага, скажите священное слово, и мы ваши! Не так ли, друзья?

    И снова грубые голоса закричали "Да будет так!".

    — А теперь, — шепотом прибавил итальянец, — если у вас есть несколько лишних монет, то бросьте их толпе, и едем!

    Глиндон, восхищенный этим заключением, опорожнил на дорогу весь свой кошелек, и в то время, как мужчины, женщины и дети среди брани, благословений и проклятий оспаривали друг у друга добычу, бандит взял за повод лошадь Глиндона, заставил ее скорой рысью проехать улицу деревни, повернул налево, и через несколько минут деревня и жители исчезли, а по обе стороны дороги отвесно поднимались горы. Тогда проводник выпустил повод и, замедлив шаги, устремил на Глиндона полусерьезный, полунасмешливый взгляд.

    — Ваше сиятельство, может быть, не ожидали такого дружеского приема? сказал он.

    — По правде сказать, его трудно было и ожидать, так как синьор, к которому я еду, не скрыл от меня истинного характера соседнего с ним населения... А как ваше имя, друг мой, если я могу вас так назвать?

    — О, не церемоньтесь со мной, ваше сиятельство... В деревне меня обыкновенно зовут маэстро Паоло. Прежде у меня, правда, было довольно двусмысленное прозвище, но я забыл его с тех пор, как удалился от света.

    — Что заставило вас поселиться в горах?

    — Откровенно говоря, синьор, — отвечал с веселой улыбкой бандит, пустынники моего сорта не особенно любят исповедь. Но, как бы то ни было, когда я здесь, в горах, со свистком в кармане и карабином за спиной, у меня нет тайн.

    Затем Паоло три раза кашлянул и начал говорить с большим увлечением. Но по мере того, как его рассказ подвигался, его воспоминания увлекли его более назад, чем он желал сначала, и его беззаботная развязность уступила место воодушевлению, свойственному детям его страны.

    — Я родился в Террачине, прекрасная страна, не правда ли? Мой отец был ученый монах знатного происхождения. Моя мать, царство ей небесное, хорошенькая дочь трактирщика. Само собою разумеется, что брак между ними был невозможен, и, когда я родился, монах пресерьезно объявил, что мое рождение было чудесным. С колыбели я предназначался к духовному званию; по мере того как я рос, монах усердно занимался моим образованием, и я выучился по-латыни так же быстро, как дети, не столь чудесные, выучиваются свистеть. Но старания святого человека не ограничились этим. Обязанный обетом соблюдать бедность, он делал так, что карманы моей матери были всегда полны. Скоро между этими карманами и моими образовалось тайное сообщение, так что в четырнадцать лет я уже носил шапку набекрень, пистоли за поясом и приобрел все манеры щеголя. В это время моя мать умерла, и в это же время мой отец написал историю папских булл в сорока томах, и так как я уже сказал, что он был из знатного семейства, то ему дали кардинальскую шапку. С этого времени он счел удобным отречься от вашего покорного слуги. Он поместил меня к одному почтенному неаполитанскому нотариусу и для начала положил мне двести экю на содержание. Ну, синьор, я скоро изучил право, настолько, чтобы понять свою неспособность отличиться на этом поприще, и вместо марания бумаг стал ухаживать за дочерью нотариуса. Мой патрон открыл наши невинные забавы и выгнал меня вон.

    Это было очень неприятно, но моя Нинета любила меня и заботилась, чтобы я не ночевал на улице с лаццарони [18]. Мне кажется, что я еще теперь вижу ее, как она босиком тихонько отворяет мне двери и проводит в кухню, где голодного влюбленного всегда ждала бутылка вина и кусок хлеба. Однако Нинета наконец охладела, это вечная история: отец нашел ей отличную партию в лице старого, богатого продавца картин. Она взяла мужа и захлопнула дверь перед носом любовника. Я не пришел от этого в отчаяние, напротив того, — когда молод, в женщинах нет недостатка. Не имея ни гроша, я поступил матросом на испанское судно. Занятие было менее веселое, чем я ожидал; к счастью, на нас напали пираты, половина экипажа была убита, другая взята в плен. Я принадлежал ко второй, как вы видите, синьор, так что счастье мне благоприятствовало. Я понравился капитану пиратов. "Будь нашим", — сказал он мне. "С удовольствием", — отвечал я.

    Итак, я сделался пиратом! Прекрасная жизнь! Как я благословлял нотариуса, выгнавшего меня. Праздники, битвы, любовь, ссоры! Иногда мы выходили на берег и жили как князья. Я провел таким образом три года, синьор, но тогда во мне разыгралось честолюбие, я начал составлять заговор против капитана, я захотел занять его место. В одну прекрасную ночь мы нанесли удар. Корабль был далеко от земли, море было тихое, ни малейшего ветерка, полная луна. Нас было более тридцати человек, мы бросились в капитанскую каюту. Старый волк предчувствовал опасность и встретил нас с пистолетами в руках. "Сдайся, — закричал я, — твоя жизнь будет пощажена". "Вот тебе", — возразил он.

    И просвистела пуля, но святые мне покровительствовали, пуля до меня не дотронулась, а уложила наповал стоявшего сзади меня боцмана. Я бросился на капитана, и другой пистолет разрядился, не причинив никому вреда. Мы схватились врукопашную, но я не мог вынуть своего ножа. Между тем весь экипаж был на ногах, одни за капитана, другие против. Слышались крики, проклятия, выстрелы и стоны умирающих, глухой шум тел, падавших в воду. В этот день акулы хорошо поужинали. Наконец старый Бильбоа оказался сверху, и блеснул его нож. И он вонзил его по рукоятку — не в мое сердце, а в левую руку (я успел подставить ее), и кровь хлынула фонтаном, как у кита. Под силой удара тучный старик согнулся, и наши носы соприкоснулись. Своей правой рукой я успел схватить его за горло и перевернул его, как ягненка, синьор. И клянусь, вскоре с ним было покончено. Брат боцмана, толстый голландец, пригвоздил его пикою к полу. "Старина, — сказал я капитану, когда он уставился на меня страшным взглядом, — я не желал тебе зла, но ты знаешь всякий должен преуспеть в этом мире!" Капитан сделал отвратительную гримасу и отдал душу дьяволу.

    Я вышел на палубу. Какое зрелище! Двадцать храбрецов лежали убитыми в луже крови на палубе, и луна, синьор, спокойно блестела в ней, как будто это была вода! Но мы победили, корабль стал мой. Я очень весело командовал им полгода. Однажды мы напали на французскую посудину вдвое больше нашей. Какой праздник! У нас давно не было хорошей драки, и мы начинали становиться уже девицами. Но тут мы воспользовались случаем — судно и груз оказались нашими. Они хотели размозжить голову капитану, но это было против наших правил, мы заковали его и оставили с остатками экипажа на нашем судне, которое было страшно повреждено, и смело подняли на французском наш черный флаг. Однако счастье оставило нас с той минуты, как мы бросили нашу старую посудину. Разразилась страшная гроза, и она дала течь, многие из нас бежали на шлюпке. У нас было много золота, но ни капли воды. В течение двух суток мы ужасно страдали и наконец вышли на землю около одного французского порта. Судьба сжалилась над нами. И так как мы имели деньги, то были вне подозрений, ибо люди обычно подозревают тех, кто их не имеет. Тут мы скоро забыли перенесенные страдания, подлатали судно, и меня стали воспринимать как самого великого капитана, который когда-либо вышагивал по палубе. Но, увы, судьбе было угодно, чтобы я влюбился. О, как я любил мою прелестную Клару!.. Да, я так любил ее, что почувствовал отвращение к моей прошлой жизни. Я решил раскаяться, жениться на ней и сделаться честным человеком. Я собрал моих товарищей, сообщил им мое решение, отказался от командования и советовал им уехать. Они последовали моему совету, и я не слыхал о них больше. У меня осталось две тысячи экю, с этой суммой я получил согласие отца на дело, и было решено, что я приму участие в его торговле. Бесполезно говорить, что никто не подозревал о моей морской славе. Я выдал себя за сына неаполитанского ювелира, а не кардинала. Я был счастлив тогда, синьор, очень счастлив! Я не причинил бы тогда зла и мухе. Женись я на Кларе, я сделался бы самым мирным купцом в свете.

    Бандит остановился на мгновение, видно было, что он переживал более, чем говорили его слова и тон.

    — Но, — продолжал он, — не следует слишком останавливаться на прошлом. День нашей свадьбы приближался. Накануне него Клара, ее мать, ее маленькая сестра и я, мы прогуливались по гавани, как вдруг прямо против меня остановился какой-то тип с рыжими волосами и красным лицом и вскричал: "Черт возьми! Это проклятый пират, захвативший Ниобию". "Не шутите", — спокойно сказал я ему. "О! — возразил он. — Я не могу ошибиться. Помогите!"

    Он схватил меня за шиворот. Я отвечал тем, что бросил его в канаву. Но это не помогло. Рядом с капитаном оказался лейтенант с такой же прекрасной памятью. Собралась толпа, явились матросы. Силы были неравны. В эту ночь я спал в тюрьме, а несколько недель спустя меня сослали на галеры. Мне подарили жизнь, потому что французский капитан подтвердил, что я спас его жизнь. Но цепи были не для меня, я бежал с двумя товарищами, которые потом отправились работать на большую дорогу и, без сомнения, давно уже пойманы. Как добрая душа, я не желал совершать более преступлений, так как Клара со своим нежным взглядом по-прежнему наполняла мое сердце, так что я взял у одного бедолаги только нищенское рубище, вместо которого оставил ему свой фрак каторжника. Затем, побираясь, я добрался до города, где жила Клара. В ясный зимний день я добрался до окраины города. Я не боялся быть узнанным: мои волосы и борода стоили маски. О, Святая Дева! Навстречу мне попалась похоронная процессия. Теперь вы все знаете, и мне нечего больше прибавить. Она умерла! Может быть, от любви, но вероятнее — от стыда. Знаете вы, как я провел ночь? Я украл заступ каменщика и, не замеченный никем, разрыл свежую землю, вынул гроб, сорвал крышку; я снова увидал ее!.. Смерть не изменила ее. При жизни она всегда была бледна. Я поклялся бы, что она живая.

    Это было счастье — увидеть ее, и одному. Но затем, утром, снова положить ее в гроб, закрыть его, забросать землею!.. Слышать, как комья глины стучат о гроб! Это было ужасно, синьор! Я никогда не знал прежде и не желаю думать об этом теперь, как драгоценна человеческая жизнь. С восходом солнца я снова пошел туда, куда глаза глядят, но так как Клары не было больше, то мое раскаяние улетучилось, и я снова оказался не в ладах со своими ближними.

    Наконец мне удалось устроиться матросом в Ливорно. Из Ливорно я попал в Рим и стал у дверей дворца кардинала. Он вышел, золоченая карета ждала его у подъезда. "Эй! Отец! — сказал я ему. — Ты меня не узнаешь?" — "Кто вы?" "Ваш сын", — тихо сказал я.

    Кардинал отступил, внимательно поглядел на меня и задумался на минуту. "Все люди мои дети, — спокойно сказал он, — вот вам деньги. Тому, кто просит один раз, дают милостыню, того, кто просит второй раз, отправляют в тюрьму. Воспользуйтесь моим советом и не надоедайте мне более. Да благословит вас Небо".

    Сказав это, он сел в карету и поехал в Ватикан.

    Кошелек, который он мне оставил, был туго набит. Я был благодарен и довольный отправился в Террачину. Едва я прошел ворота, как встретил двух всадников. "Ты, наверное, беден, дружище, — сказал мне один из них, — а между тем на вид ты кажешься сильным". — "Бедные и сильные люди, синьор, полезны и в то же время опасны". — "Хорошо сказано, иди за нами".

    Я повиновался и стал бандитом. Мало-помалу я поднимался по ступеням иерархической лестницы, и так как я всегда отнимал кошельки, не перерезывая горло, то у меня отличная репутация, и я могу лакомиться макаронами в Неаполе без особого риска для жизни. Вот уже два года, как я поселился здесь, я тут господин, и у меня есть земля. Меня зовут фермером, синьор, и теперь я ворую только для развлечения и чтобы не разучиться. Надеюсь, что теперь ваше любопытство удовлетворено, мы в ста шагах от замка.

    — А каким образом вы познакомились с тем, к кому я еду? — спросил англичанин, которого очень заинтересовал рассказ его проводника. — Что заставило вас и ваших товарищей быть с ним в такой дружбе?

    Маэстро Паоло пристально поглядел на собеседника своими черными глазами.

    — Но, синьор, — сказал он, — вы, без сомнения, более моего знаете об этом иностранце, с необычным именем. Все, что я вам могу сказать про него, это то, что я стоял у одной лавки на Толедской улице около двух недель тому назад, когда какой-то человек дотронулся до моей руки. "Маэстро Паоло, сказал он, — я хочу познакомиться с вами, сделайте мне одолжение, выпив со мною бутылку лакрима". "Охотно", — отвечал я.

    Мы вошли в таверну, сели, и мой новый знакомый начал так: "Граф О. хочет отдать мне внаем свой старый замок около Б. Вы знаете это место?" "Отлично; в нем никто не жил около пятидесяти лет, он полуразрушен, синьор! Это странное место для сдачи внаем, надеюсь, что цена умеренная?" — "Маэстро Паоло, я философ и не забочусь о роскоши. Мне нужно спокойное убежище, где я мог бы делать научные опыты. Замок устроит меня, если только вы захотите иметь меня соседом и возьмете меня и моих друзей под свое особое покровительство. Я богат, но я не привезу в замок ничего такого, что можно украсть. Я буду платить за наем двойную плату, одну графу, другую вам".

    Мы скоро сошлись, и так как синьор иностранец удвоил сумму, предложенную мною, то он в большом почете у нас. Мы готовы защищать старый замок от целой армии врагов. А теперь, синьор, откровенность за откровенность, скажите, кто этот странный человек?

    — Он? Он же вам сказал это, он философ.

    — Гм! Он ищет философский камень? Немного колдун, боится попов?

    — Вы отгадали.

    — Я подозревал это, и вы его ученик?

    — Ученик.

    — Желаю вам счастья! — серьезно сказал бандит, крестясь. — Я не лучше других, но ведь у человека есть душа, я могу, конечно, решиться на какое-нибудь пустячное, честное воровство или на то, чтобы слегка пристукнуть человека, если возникнет в этом необходимость, но заключать союз с дьяволом! О, берегитесь, молодой человек, берегитесь!

    — Не опасайтесь, — возразил Глиндон, улыбаясь, — мой учитель слишком умен и добр, чтобы заключать подобный договор. Но вот мы, кажется, и пришли. Какие величественные развалины! Какой восхитительный вид!

    Глиндон в восторге остановился и взглядом художника осматривал окружавшую его местность. Он стоял на широком выступе скалы, покрытой мхом и мелким кустарником. Между этой скалой, на которую они взобрались, и другой, такой же высоты, где стоял замок, пролегало глубокое и узкое ущелье, заросшее буйной растительностью, сквозь которую невозможно было разглядеть неровное дно пропасти. Но бездна легко угадывалась по мощному и монотонному реву невидимой стремнины. И уже вдали прослеживался путь этого бурного, стремительного потока, пересекавшего пустынные, заброшенные долины.

    Налево открывался почти безграничный вид. Особая прозрачность лилового воздуха отчетливо фокусировала каждую складку местности, лежащей внизу, которую завоеватель былых времен мог бы счесть за целое царство.

    Хотя дорога, по которой Глиндон проследовал сюда, показалась ему пустой и безлюдной, теперь с этой высоты местность виделась ему усеянной замками, шпилями церквей и деревушками.

    Вдали, в последних лучах заходящего солнца, белым отблеском светился Неаполь, и розовые тона горизонта таяли в голубизне его знаменитого залива.

    На еще большем расстоянии, в другой части открывшейся панорамы, можно было смутно различить покрытые темной листвой руины древней Посейдонии. Там, посреди этой темнеющей и бесплодной области, возвышалась зловещая и мрачная Огненная гора. В другом же направлении, извиваясь через разноцветные, пестрые долины, которым даль придавала магическое очарование, сверкали многочисленные потоки, на берегах которых этруски, сибариты [19], римляне, сарацины и норманны, вторгаясь, разбивали свои шатры и палатки.

    Все величественные видения прошлого — видения бурной, ослепительной, захватывающей дух истории Южной Италии — пронеслись перед взором художника, когда он пристально разглядывал простирающуюся под ним панораму.

    Он медленно обернулся и устремил взгляд на серые, разрушающиеся стены замка, куда он пришел искать тайн, которые сулили ему чудное могущество. Это был один из рыцарских замков, какими Италия была усеяна в средние века; лишенный готической грации и величия, характеризующих церковную архитектуру того же времени, он казался огромным и устрашающим даже в развалинах. Деревянный мост вел через ров и был достаточно широк для проезда двух всадников; доски глухо стучали под копытами усталой лошади Глиндона.

    Дорога, которая прежде была вымощена плитами, а теперь заросла высокой травой, вела во внешний двор замка. Ворота были распахнуты, и половина построек в этой части стояли в руинах, они были увиты диким виноградом. Проникнув во внутренний двор, Глиндон был приятно поражен, видя, что там замок сохранился лучше, дикие розы улыбались серым стенам, а посреди двора струился фонтан из пасти громадного Тритона. Тут его с улыбкой встретил Мейнур.

    — Добро пожаловать, мой друг и ученик, — сказал он, — тот, кто ищет истину, может найти в этом уединении вечную Академию.

    II

    Окружающие Мейнура, привезенные им в это уединенное убежище, вполне устраивали философа, потребности которого были ограниченны. Старый армянин, которого Глиндон видел у Мейнура в Неаполе, высокая женщина с грубыми чертами лица, взятая в деревне по рекомендации Паоло, и двое молодых людей с длинными волосами, вкрадчивым языком и свирепыми лицами, взятые там же и по той же рекомендации, составляли всю прислугу.

    Комнаты, занятые Мейнуром, были удобны и непроницаемы для дождя и ветра и даже сохранили некоторые остатки прежней роскоши — резную мебель и огромные мраморные столы.

    Спальня Глиндона соединялась с террасой или бельведером, с которого открывался восхитительный вид на окрестности и который с другой стороны был отделен от покоев Мейнура длинной галереей и лестничным пролетом в дюжину ступенек. Во всем царила атмосфера строгой, но приятной созерцательности, и она вполне гармонировала с занятиями, для которых предназначалась.

    В течение нескольких дней Мейнур отказывался от всякого разговора с Глиндоном о том, что занимало последнего более всего.

    — Снаружи все готово, — говорил он, — но внутри не то, ваша душа должна освоиться с этой местностью и проникнуться окружающей ее природой, так как природа есть источник всякого вдохновения.

    И Мейнур заговаривал о чем-нибудь менее важном. Он брал с собою англичанина на свои прогулки по окружавшей их романтической местности и улыбался в знак одобрения, когда он предавался восторгу, который эта грандиозная красота внушила бы и менее чуткой душе.

    Тогда Мейнур раскрывал перед своим изумленным учеником сокровища знаний, которые казались неистощимы и бесконечны. Он самым тщательным и живым образом описывал характер, привычки, нравы и верования различных народов, один за другим населявших эти места. Правда, его описания не были почерпнуты из книг и не опирались ни на один ученый авторитет, но он обладал в высшей степени даром рассказчика и говорил с уверенностью очевидца. Иногда он говорил о более дивных тайнах природы с красноречием и величием, которые придавали им колорит поэзии. Мысли молодого художника незаметно приобретали более возвышенный характер; благодаря разговорам с Мейнуром его лихорадочные желания стали не столь пылки. Его душа все более и более предавалась созерцанию, он чувствовал себя как бы облагороженным, и в молчании чувств ему слышался голос души.

    Именно к такому состоянию Мейнур явно желал подвести неофита. На этой элементарной ступени посвящения ученик еще находится на уровне обычного мудреца. Тот же, кто желает делать открытия, должен начинать с некоторого рода абстрактного идеализма. И только потом, возложив на себя серьезное и радостное бремя ученичества, он может развить в себе способности к созерцанию, к имагинации.

    Глиндон заметил, что во время их экскурсий Мейнур охотно останавливался там, где растительность была роскошнее, чтобы сорвать растение или цветок, и вспомнил, что часто видел Занони, занимающегося тем же.

    — Неужели, — сказал он однажды Мейнуру, — эти скромные дети природы могут служить тайным наукам? Неужели растения полезны не только для человеческого здоровья, но и для достижения духовного бессмертия?

    — Что, если бы, — отвечал Мейнур, — какой-нибудь путешественник посетил дикарей, не имеющих понятия о самых первичных знаниях, сказал бы этим варварам, что растения, которые они попирают ногами, одарены самыми могущественными свойствами, что одно может возвратить здоровье умирающему, другое может поразить идиотизмом мозг самого знаменитого мудреца, третье поразит насмерть самого сильного врага, что слезы, смех, сила, болезнь, безумие, разум, бессонница, летаргия, жизнь, смерть заключаются в этих ничтожных травах, — неужели вы думаете, что его не сочли бы за колдуна или обманщика? Половина свойств растительного мира неизвестна человечеству, и оно находится по отношению к ним в абсолютном невежестве, подобно тем гипотетическим дикарям, о которых я вам сейчас говорил.

    В нас есть свойства, сродные с определенными растениями и на которые последние могут оказывать воздействие. Волшебный корень древних — это не сказка.

    Вообще характер Мейнура сильно отличался от характера Занони. Он менее очаровывал Глиндона, но зато более подавлял и производил впечатление. Разговор Занони выдавал его глубокий интерес ко всему человечеству, чувство, сходное с энтузиазмом к искусству и красоте. Слухи, ходившие про его жизнь, еще более увеличивали ее таинственный характер, приписывали ему щедрость и благотворительность; во всем этом было что-то человеческое и симпатичное, смягчавшее строгость уважения, которое он внушал, и, может быть, заставлявшее сомневаться в том, что он действительно обладает высшими тайнами. Мейнур, напротив того, казался совершенно равнодушным к внешнему миру. Если он не делал зла, то казался точно так же равнодушен к добру. Его поступки не облегчали страданий нищеты, его слова не сострадали несчастью. Он думал, жил и действовал скорее как спокойная и холодная отвлеченность, чем как человек, еще сохранивший какую-нибудь симпатию к человечеству.

    Заметив полное равнодушие, с которым он говорил об изменениях на поверхности земли, свидетелем которых он был, Глиндон осмелился заметить ему однажды про эту разницу.

    — Это правда, — холодно отвечал Мейнур. — Моя жизнь есть созерцание, жизнь Занони — наслаждение. Когда я срываю растение, я думаю только о пользе, которую из него можно извлечь, Занони же останавливается, чтобы полюбоваться его красотой.

    — И вы думаете, что из двух существований ваше совершеннее и возвышеннее?

    — Нет, его существование есть существование молодости, мое — зрелых лет. Мы прорабатываем различные качества, каждый из нас имеет власть, которая недоступна другому. Те, которые учатся у него, живут лучше; те, которые учатся у меня, знают больше.

    — Я действительно слышал, что его неаполитанские друзья вели более чистую и благородную жизнь после встречи с ним, но тем не менее это были странные друзья для мудреца. И, кроме того, то ужасное могущество, которым он располагает по своему желанию и которое он продемонстрировал на судьбах князя N и графа Угелли, плохо вяжется с образом того, кто спокойно ищет добра.

    — Да, — сказал Мейнур с ледяной улыбкой, — и в этом заключается ошибка философов, желающих вмешиваться в жизнь человечества. Нельзя служить одним, не задевая других, нельзя защищать добрых, не объявив войну злым. Если желаешь исправлять порочных, то надо жить с ними, чтобы узнать их пороки. Таковы мнения Парацельса, великого, хотя и часто ошибавшегося человека. Но я непричастен к подобной глупости, я живу только ради знания.

    Другой раз Глиндон спросил Мейнура относительно таинственного братства, на которое намекал Занони.

    — Я полагаю, что не ошибаюсь, — сказал он, — думая, что вы оба члены братства Розенкрейцеров?

    — Неужели вы думаете, — отвечал Мейнур, — что не было никакого мистического общества, стремившегося к тем же целям и теми же средствами, прежде чем арабы, в 1378 году, передали одному немецкому путешественнику тайны, которые послужили основанием общества Розенкрейцеров?

    Однако я допускаю, что Розенкрейцеры составляли секту, происходившую от великой и более древней школы. Они были умнее алхимиков, но их учителя умнее их.

    — А сколько существует в настоящее время членов этого первоначального общества?

    — Занони и я.

    — Только двое! И вы думаете научить всех побеждать смерть?

    — Ваш предок обладал этой тайной; он умер потому, что не хотел пережить единственное существо, которое любил. Мы не владеем искусством избавлять человека от смерти независимо от его собственной воли или от воли неба. Эти стены могут раздавить меня на месте. Мы можем только раскрывать тайны природы, знать, почему окостеневают части организма, почему застаивается кровь, и противопоставлять действию времени средства, предохраняющие от болезней. Это не магия, это правильно понятая медицина. В нашем обществе самым лучшим и благороднейшим даром считается наука, возвышающая ум, а потом уже та, которая сохраняет тело. Но только искусство, которое добывает из соков организма животную силу и приостанавливает процесс распада, и даже знание высшей тайны, которую я только укажу здесь и согласно которой теплород, как вы его называете, считающийся, по мудрой доктрине Гераклита, источником жизни, может сделаться постоянным ее обновителем, — этого всего еще недостаточно для безопасности. Наша цель состоит в том, чтобы обезоруживать и отвращать людскую ненависть, обращать мечи наших врагов против них самих и проходить если не бестелесными, то по крайней мере невидимыми для глаз, на которые мы можем набросить пелену мрака, загипнотизировав их. Некоторые наблюдатели приписывают это свойство агату. Я же могу вон в той долине найти растение, которое может загипнотизировать лучше, чем агат. Одним словом, знай, что из самых скромных и простых произведений природы извлекаются самые величайшие субстанции.

    — Но, — сказал Глиндон, — если вы обладаете этими великими тайнами, то почему вы так боитесь их распространения? Разве различие между истинной и ложной наукой не заключается в том, что первая передает миру способ своих открытий, тогда как последняя сообщает только чудесные результаты, причины которых отказывается объяснить?

    — Хорошо сказано, с точки зрения школьных мыслителей, но подумай еще. Предположи, что мы передадим наше знание всему миру, порочным и добродетельным, — неужели мы сделаем доброе дело? Представь себе тирана, развратника, злодея, одаренных этим ужасным могуществом, — разве это не будут воплощенные дьяволы? Допустим, что те же привилегии будут даны и добрым, но в каком положении будет тогда общество? В титанической борьбе, которая тогда возгорится, добрые будут всегда в оборонительном положении, а злые вечно будут нападать. В настоящем состоянии земли зло преобладает, и оно останется победителем. По этим-то причинам мы не только торжественно обязываемся передавать наше знание только тем, кто не станет злоупотреблять им, но, кроме того, наши испытания состоят в борьбе, которая очищает страсти и возвышает желания. И в этом отношении природа руководит нами и помогает нам, так как она ставит ужасных стражей и непреодолимые преграды между честолюбием порока и небесами божественного знания.

    Таков был характер разговоров Мейнура с его учеником, разговоров, которые, обращаясь, по-видимому, к разуму, только возбуждали его воображение. Именно на отрицании каких бы то ни было феноменов, которые природа, правильно познанная, не могла бы сотворить, и зиждилась сама возможность существования тех неведомых нам сил, которые, по убеждению Мейнура, она могла бы раскрыть для человека.

    Таким образом проходили дни и недели, и душа Глиндона мало-помалу привыкала к этой жизни уединения и созерцания, забывая тщеславие и химеры внешнего мира.

    Однажды он довольно поздно гулял, наблюдая звезды. Никогда еще он так сильно не чувствовал, как велика власть неба и земли над человеком и как наш ум зависит от влияния природы. Словно пациент, на котором представитель месмеризма мало-помалу сосредоточивает энергию, он почувствовал в своем сердце все увеличивающуюся силу космического магнетизма, который есть жизнь вселенной. Странное чувство сознания величия, скрытого в тленной оболочке, возбуждало в нем неопределенные и втшышенные стремления, как смутное еще узнание прошлой и более святой жизни. Непреодолимое желание заставило его пойти к Мейнуру. Он хотел потребовать немедленного посвящения в высшие миры; он чувствовал себя готовым дышать божественным воздухом. Он вошел в замок и прошел через мрачную галерею, которая вела в комнаты Мейнура.

    III

    Мейнур занимал две комнаты, соединявшиеся между собою, и третью, где была его спальня. Все они заключались в четырехугольной башне, возвышавшейся над мрачной пропастью, заросшей кустарниками. Первая комната, в которую вошел Глиндон, была пуста. Он тихо приблизился к двери во вторую и открыл ее. На пороге он отступил назад, пораженный сильным запахом, наполнявшим ее, что-то вроде тумана делало воздух гуще, но не темнее; этот пар походил на снежное облако, медленно приближавшееся. Смертельный холод охватил сердце Глиндона, и кровь застыла у него в жилах. Он остановился неподвижно, его взгляд невольно старался проникнуть сквозь туман, и ему показалось (так как он не был убежден в действительности виденного), что он видит какие-то смутные и фантастические, но колоссальные призраки, или, может быть, это сам туман принял такой вид.

    Рассказывают, что один выдающийся художник древности так искусно нарисовал чудовищ, которые скользят по призрачной Реке Мертвых, что зрители воспринимали и саму Реку как привидение. Бескровные существа сливались с мертвой водой, и взгляд вскоре переставал отличать их от сверхчувственной среды, которую они населяли. Таковы были и скользящие облики, которые, сворачиваясь кольцами и извиваясь, проплывали в этом тумане, надвигаясь на оцепеневшего Глиндона. Но прежде чем успел сделать вдох, он почувствовал, что кто-то схватил его за руку и увлек из комнаты. Он услышал, как дверь затворилась, кровь снова потекла по жилам, и он увидел около себя Мейнура. Тогда все его тело скорчилось в страшных судорогах, и он без чувств упал на пол.

    Глиндон пришел в себя на балконе. Звезды сурово глядели на темную бездну внизу, останавливая свой тихий и спокойный взгляд лишь на лике посвященного, который стоял рядом с ним со скрещенными на груди руками.

    — Юноша, — сказал он, — судите по тому, что вы испытали, как опасно искать знания, не будучи к нему приготовленным. Еще одно мгновение в воздухе той комнаты, и вы были бы трупом.

    — Какого же рода это знание, которое вы, сам бывший прежде таким же смертным, как и я, можете безопасно искать в той леденящей атмосфере, где я не могу дышать! Мейнур, — продолжал он (и его страстное желание, возбужденное опасностью, которой он подвергался, делало его еще отважнее). Мейнур, я приготовлен достаточно, чтобы сделать первый шаг. Я пришел как ученик к Иерофанту — просить вас о посвящении.

    Мейнур положил руку на сердце молодого человека — оно билось сильно, но правильно и смело; тогда спокойное и холодное лицо мудреца выразило почти восторг.

    — Судя по такой отваге, я найду наконец истинного последователя, прошептал Мейнур. Затем он продолжал:

    — Пожалуй! Первый шаг есть экстаз. Всякая человеческая мудрость начинается с видений, они служат мостом между этим светом и другим. Посмотрите внимательно на эту звезду.

    Глиндон повиновался, а Мейнур исчез в другой комнате, из которой медленно стали выходить благоуханные пары; более бледные и слабые, чем те, которые имели такое ужасное влияние на Глиндона, они действовали на него освежающим образом. Он пристально глядел на звезду, и она, казалось, все более притягивала его взгляд. Какая-то слабость овладела всем его телом, не касаясь, однако, ума, в то же время он почувствовал, что его висков коснулась какая-то летучая эссенция и вместе с тем легкая дрожь пробежала по всему телу. Слабость его все увеличивалась, и он продолжал глядеть на звезду, которая стала увеличиваться, наполнила собою все пространство и поглотила его. Наконец среди блестящей, серебристой атмосферы он почувствовал, как будто в его мозгу что-то разорвалось, точно лопнула какая-то крепкая цепь, и в ту же минуту чувство божественной свободы, свободы от тела и парения, казалось, увлекло его самого в пространство.

    — Кого из всех жителей земли желаешь ты теперь видеть? — спросил голос Мейнура.

    — Виолу и Занони! — отвечал Глиндон, чувствуя, что его губы не шевелятся.

    Едва успела эта мысль промелькнуть в его голове, как в пространстве, наполненном нежным серебристым светом, перед ним быстро замелькали фантастические картины: деревья, горы, города, моря проходили перед ним, точно картинки панорамы, наконец он заметил, что одна картина остановилась; он увидал грот на морском берегу, покрытом миртовыми и апельсинными деревьями. На некотором расстоянии виднелись развалины, и луна ярко освещала двух человек около грота, у ног их плескались синие волны, и Глиндону казалось, что он слышит их шепот. Занони сидел на обломке скалы, Виола, полулежа около него, глядела в его лицо, склоненное к ней, и лицо молодой женщины выражало полное счастье, которое дает любовь.

    — Хочешь ты слышать их разговор? — спросил Мейнур.

    И Глиндон, не произнеся ни звука, мысленно ответил "да". Их голоса донеслись тогда до его слуха, но звуки их казались ему странны, так были они тихи и отдаленны, — такие голоса должны были слышаться святым затворникам.

    — Почему, — спрашивала Виола, — можешь ты находить удовольствие, слушая меня, невежду?

    — Потому, что сердце никогда не бывает невежественным, потому что тайны чувства так же чудесны, как и тайны ума. Если иногда ты не понимаешь языка моих мыслей, то и я часто открываю сладостные загадки в языке твоих волнений.

    — О, не говори так! — вскричала Виола, обнимая его за шею. — Потому что загадки — это язык любви, и любовь должна разрешать их. Прежде чем узнать тебя, прежде чем жить с тобою, прежде чем научиться ожидать твоих шагов перед твоим возвращением и в твоем отсутствии находить тебя повсюду, я не подозревала, как сильно и всеобъемлюще сродство души с природой. И тем не менее теперь я убеждена в том, что только предполагала прежде, — в том, что чувство, привлекшее меня к тебе, вначале не было любовью. Я понимаю это, сравнивая прошлое и настоящее; тогда это было чувство, имевшее источником исключительно ум! Теперь я не перенесла бы, если бы ты сказал: "Виола, будьте счастливы с другим".

    — Но я и сейчас мог бы сказать тебе это! О! Виола! Не уставай никогда повторять мне, что ты счастлива.

    — Счастлива, потому что ты счастлив. А между тем, Занони, ты бываешь иногда печален.

    — Это оттого, что жизнь человеческая так коротка, оттого, что наступит день, когда нам придется расстаться, потому что луна продолжает светить и тогда, когда соловей уже перестал петь. Пройдет время, и твои глаза потускнеют, твоя красота поблекнет и эти локоны, которыми играет моя рука, поседеют и станут непривлекательны.

    — А ты жестокий! — вскричала Виола. — А разве я никогда не увижу в тебе признаков старости! Разве мы не состаримся вместе и наши взгляды не привыкнут к перемене, с которой сердце не будет согласно!

    Занони со вздохом отвернулся и, казалось, погрузился в свои мысли. Внимание Глиндона удвоилось.

    — Если бы это было так! — прошептал Занони. Затем он пристально поглядел на Виолу и улыбнулся.

    — Неужели тебе не интересно узнать более о возлюбленном, которого ты считала прежде служителем духа зла? - сказал он.

    — Нет, все, что интересно знать о любимом, я уже знаю, — я знаю, ты любишь меня.

    — Я сказал тебе, что моя жизнь не похожа на жизнь других, неужели ты не хотела бы разделить ее?

    — Я ее разделяю.

    — Но если бы было возможно остаться навсегда молодой и красивой до тех пор, пока весь мир вокруг нас воспламенится, как громадный погребальный костер?

    — Мы будем такими, когда оставим этот мир. Занони молчал несколько мгновений.

    — Можешь ли ты вызывать блестящие и воздушные видения, которые посещали тебя прежде, когда ты считала себя предназначенной для особенной судьбы, отличной от судьбы остальных людей? - спросил он наконец.

    — Занони, но я уже выбрала свою судьбу!

    — Но будущее, разве оно не пугает тебя?

    — Будущее! Я забываю его. Прошедшее, настоящее и будущее заключаются для меня в твоей улыбке! О! Занони, не играй глупой доверчивостью моей молодости. Я стала лучше и смиреннее с той минуты, как твое присутствие развеяло для меня туман. Будущее! Когда нам надо будет опасаться его, я взгляну на небо и вспомню о Том, Кто руководит нашей судьбой.

    Она подняла глаза, темное облако вдруг скрыло всю сцену, оно закрыло деревья, океан и прибрежные пески, но последними скрылись из глаз Глиндона образы Виолы и Занони: лицо одной, озаренное блаженным возбуждением, лицо другого — более суровое, чем обыкновенно, в своей задумчивой красоте и глубоком спокойствии.

    — Приди в себя, — сказал Мейнур, — твое испытание началось. Есть обманщики, которые могли бы показать тебе отсутствующих и болтать языком шарлатанов о скрытом электричестве, о магнетическом токе, которых только первоначальные свойства смутно им известны. Я дам тебе книги этих знаменитых простаков, и ты увидишь, как многие из них, в века невежества, доходили неверными шагами до врат всемогущего знания и воображали, что они уже проникли во храм. Гермес, Альберт Великий, Парацельс — я знаю их всех; но, несмотря на всю их славу, им суждено было ошибаться. У них не было ни веры, ни необходимого мужества, чтобы достигнуть цели, к которой они стремились. Подумай, Парацельсий, скромный Парацельсий в своей надменности свысока смотрел на всю нашу тайную науку. Он думал, что может вывести расу людей при помощи химии. Он присвоил себе божественный дар — дыхание жизни. Он сделал бы людей, но он признался в конце концов, что эти люди были бы пигмеями! Мое искусство заключается в том, что я хочу делать людей, стоящих выше человечества. Я вижу, что мои речи возбуждают твое нетерпение. Но прости меня: все эти люди (великие мечтатели, каким ты хочешь быть) были моими друзьями. Они умерли, превратились в прах. Они говорили о духах и боялись всякого общества, кроме человеческого. Они походили на ораторов, которых я слышал в Афинах: блестящих на трибуне и трусов на поле сражения. Взять хотя бы Демосфена. Мой герой — трус! Каким проворным он оказался, когда, сверкая пятками, улепетывал с Херонси [20]. Но ты снова приходишь в нетерпение. Я мог бы открыть тебе, юноша, много тайн прошлого, которые сделали бы тебя оракулом школьного знания. Но ты жаждешь проникнуть сквозь туманное будущее. Твоя страсть будет удовлетворена. Но надо, чтобы ум сначала был приготовлен. Иди к себе, усни, соблюдай строгий пост; не читай; медитируй, имей видения, ставь себе задачи. Мысль всегда распутывает наконец свой хаос. До полуночи возвращайся ко мне.

    IV

    Было около полуночи, и Глиндон возвратился к учителю. Он соблюдал строгий пост, и в видениях, в которые погрузилось его возбужденное воображение, он был не только нечувствителен к потребностям плоти, но парил выше их.

    Мейнур, сидя около своего ученика, говорил так: — Человеческое высокомерие равняется его невежеству. Наклонность к самомнению естественная наклонность человека. Человек, пребывая на младенческой ступени познания, думает, что весь мир создан для него. В течение многих веков он видел в звездных мирах только малые свечки и факелы, зажженные Провидением не для чего иного, как для того, чтобы сделать ночь более приятной человеку. Астрономия исправила эту ошибку человеческого тщеславия; в настоящее время человек признает, что звезды суть более обширные и славные миры, чем земля, на которой он пресмыкается и которая есть едва заметная точка во вселенной; но в бесконечно малом, как и в бесконечно великом, Бог одинаково щедр на жизнь. Путешественник видит дерево и думает, что его ветви созданы для того, чтобы доставить ему убежище от летнего солнца или топливо в зимнее время. Но из каждого листка на ветке Создатель сотворил целый мир, наполненный различными существами. Каждая капля воды этого рва — мир более населенный, чем человеческое царство. Повсюду наука открывает новые сокровища жизни. Жизнь — всепроникающий принцип, и даже существа, которые кажутся умершими и сгнившими, порождают новую жизнь и переходят в новые формы вещества.

    Подумайте тогда, исходя из очевидной аналогии. Если мы возьмем не лист, не каплю воды, а вон ту звезду, то она тоже населенный и дышащий мир. Более того, человек сам является целым миром для других существ: миллионы и миллиарды их живут в потоках его крови, в его теле так же, как человек живет на земле. Простого здравого смысла (если бы ваши школьные учителя имели его) было бы достаточно, чтобы научить людей, что окружающая землю со всех сторон бесконечность, которую вы называете пространством, — бесконечное Неосязаемое, которое отделяет Землю от Луны и звезд, — также наполнена соответствующей этой среде жизнью. Разве не явный абсурд предполагать, что жизнь, кишащая на каждом листе, отсутствует в необъятном, безмерном пространстве? Согласно закону Великой Системы, в ней сохраняется каждый атом, в ней нет места, где бы не было дыхания жизни. Даже склеп, покойницкая — питомники и рассадники жизни, не так ли? Но тогда можно ли считать, что только пространство, которое само — Бесконечность, пусто, только оно безжизненно и менее, так сказать, полезно в плане существования вселенной, чем скелет собаки, чем заселенный существами лист, чем кишащая жизнью капля? Микроскоп показывает вам тварей в капле. Но еще не изобрели никакого механического инструмента, который смог бы обнаружить более высокие, благородные и способные существа, живущие в безграничной воздушной среде. Между ними же и человеком существует таинственная и ужасная, страшная связь. Отсюда, с помощью сказок и легенд, которые не во всем лживы и не во всем правдивы, возникала время от времени вера в существование духов и привидений. И если эта вера была более распространена среди доисторических и примитивных племен, нежели среди людей вашего тупого и бестолкового века, то это потому, что у первых чувства остались более утонченными. И так же как дикарь может за мили видеть следы и чуять присутствие противника, неразличимые для огрубевших чувств цивилизованных животных, так и завеса, отделяющая дикаря от существ, населяющих воздух, более проницаема и более тонка. Слушаете ли вы меня?

    — Да, и очень внимательно.

    — Но прежде чем приподнять завесу, отделяющую человека от других, ему невидимых существ, душа должна пребывать в состоянии экстаза и быть очищенной от всех земных желаний. Недаром те, кого называли магами во все века, предписывали воздержание, созерцание и пост как условие всякого экстаза. Когда душа приготовлена таким образом, наука может явиться к ней на помощь, зрение может сделаться более проницательным, нервы более чувствительными, ум более широким, саму стихию воздуха, пространство можно очистить с помощью тайн высшей химии, и это не магия в смысле нарушений законов природы, как думают люди. Я уже сказал, что магии нет, это просто наука, которая управляет природой. В пространстве существуют миллионы созданий, не совсем бестелесных, так как все они, как и инфузории, невидимые для невооруженного глаза, имеют известную материальную форму, но настолько тонкую, воздушную, что она служит только как бы неосязаемой оболочкой духа, гораздо более легкой, чем осенняя паутинка, сверкающая в лучах солнца. Отсюда любимые фантомы розенкрейцеров — сильфы и гномы. И между тем все эти существа в высшей степени различны по своим свойствам и силе и отличаются друг от друга более, чем калмык от грека. Посмотрите в каплю воды, какое разнообразие инфузорий! Какой ужасный вид у многих из них! То же самое мы встречаем и в жителях атмосферы: одни обладают высшим знанием, другие странной хитростью; одни враждебны человеку, как демоны, другие кротки и благосклонны, как посланники и посредники между небом и землей. Тот, кто хочет войти в сношения с этими различными существами, подобен путешественнику, вступающему в неизвестную страну. Он подвергается неизвестным опасностям, ужасам, которых он не может предвидеть. Когда ты проникнешь в эту страну, то я уже не смогу защитить тебя от грозящих там опасностей. Я не могу указать тебе там на места безопасные от нападений самых ожесточенных врагов. Тебе одному придется все решать и противостоять опасностям. Но если ты любишь жизнь до такой степени, что твоя единственная забота заключается в том, чтобы жить, неважно с какой целью, возбуждая твои нервы и твою кровь живительным эликсиром алхимиков, то зачем подвергать себя опасностям со стороны этих существ? Ибо этот эликсир, наполняющий тело более совершенной жизнью, делает чувства до того тонкими, что лярвы, носящиеся в воздухе, становятся доступными твоему зрению и слуху, поэтому без постепенной подготовки, делающей тебя способным противиться этим призракам и контролировать их злобный характер, жизнь, одаренная этой способностью, была бы самым ужасным мучением, которое только человек может навлечь на себя. Вот почему этот эликсир, хотя и составленный из самых простых растений, может быть безопасно принят только тем, кто прошел через самые строгие испытания. Некоторые, напуганные и преследуемые совершенно непереносимым страхом при том виде, который открывался им с первым глотком зелья, находили, что агония и нестерпимые боли в физическом мире менее страшны. Скажу более, для неподготовленного одна капля этого эликсира есть смертельный яд. Между стражами входа есть один превосходящий всех остальных своей злобной ненавистью, взгляд его парализовал самых бесстрашных, и власть его над душой увеличивается вместе с возрастающим страхом. Твое мужество поколеблено?

    — Напротив, твои слова только воспламенили его.

    — Следуй в таком случае за мной и подготовься к работе, необходимой на пути посвящения.

    Мейнур повел его во внутреннюю комнату и начал объяснять некоторые химические процессы, простые сами по себе, но, как Глиндон убедился, чреватые самыми чудными результатами.

    — В древние времена, — сказал Мейнур, улыбаясь, — наш орден часто был вынужден прибегать к обманам, чтобы спасать истины, а ловкость в механике и знание алхимии создали членам ордена славу колдунов. Заметь, как легко сотворить призрак льва, который бы повсюду сопровождал новоявленного Леонардо да Винчи!

    И Глиндон с восторгом и удивлением увидел, как легко и просто устраивать видения, обманывающие воображение.

    Все эти чудеса Мейнур показал и объяснил Глиндону, точно человек, показывающий ребенку волшебный фонарь.

    — А теперь можешь смеяться над магией, так как все, что я показал тебе, люди воспринимали с ужасом и отвращением, а инквизиция наказывала пыткой и костром.

    — Но алхимическая трансмутация металлов...

    — Природа есть лаборатория, в которой металлы и элементы изменяются постоянно. Делать золото — вещь легкая, еще легче делать жемчуг, рубины, алмазы. Да, ученые и тут видели колдовство и не видели его в открытии, которое при помощи соединения самых простых веществ может тысячами уничтожать их братьев. Откройте то, что может уничтожить жизнь, и вы великий человек; откройте то, что может ее продолжить, и вы обманщик. Придумайте какое-нибудь механическое изобретение, которое делает богача богаче, а бедняка беднее, и вам воздвигнут статую. Откройте в искусстве какую-нибудь тайну, которая уравнивала бы физическое неравенство, и они камня на камне не оставят от своих собственных домов, чтобы этими камнями побить вас. Вот, мой ученик, каков свет, которым Занони еще интересуется; вы и я предоставим его самому себе. А теперь, когда вы видели несколько результатов знания, начинайте изучать его язык.

    Затем Мейнур поставил перед Глиндоном задачи, которые ему пришлось решать ночь напролет.

    V

    Ученик Мейнура был долгое время погружен в занятия, которые требовали самого тщательного внимания и самых строгих и точных расчетов, но зато удивительные и разнообразные результаты вознаграждали его усилия и увеличивали его усердие.

    Эти занятия не ограничивались, однако, химическими открытиями, благодаря которым казалось возможным при помощи опытов с теплотой производить величайшие чудеса физиологии. Мейнур утверждал, что нашел связь между всеми мыслящими существами, которая заключается в невидимой жидкости, сходной с электричеством, но все-таки отличной от того, что мы знаем об этой чудесной силе, жидкости, которая соединяет мысль с мыслью с быстротою телеграфа наших дней, и, по словам Мейнура, это влияние простиралось на самое отдаленное прошедшее, то есть на все места и все времена, где когда-либо человек мыслил. Таким образом, если предположить, что гипотеза верна, то любое знание оказалось бы доступным с помощью контактов между умами и всеми областями мира мыслей. Глиндон с удивлением открыл, что Мейнур был последователем глубоких тайн, которые приверженцы Пифагора приписывали тайной науке чисел. В этом отношении ум его стал приобретать новую ясность, и он начал понимать, что даже способность предсказывать или, скорее, рассчитывать события может с помощью [21]...

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Он заметил, что во всех опытах Мейнур делал тайну из окончательного процесса, приводившего к результату. Он заметил это своему учителю и получил от него скорее суровый, чем удовлетворительный ответ:

    — Неужели ты думаешь, что я дам простому ученику, способности которого не подвергались еще никаким испытаниям, силу, которая могла бы изменить лик общества? Последние тайны открываются только тому, чьи достоинства известны учителю. Терпение! Ум очищается трудом, и все тайны будут открываться тебе, по мере того как твоя душа будет делаться более способной для их принятия.

    Наконец Мейнур объявил, что доволен успехами своего ученика.

    — Приближается час, — сказал он, — когда ты будешь в состоянии перешагнуть через громадную невидимую преграду, когда ты постепенно приготовишься к встрече с ужасным Стражем Порога. Продолжай твои занятия, научись смирять твое нетерпение видеть результаты, прежде чем исследуешь причины. Я оставлю тебя на месяц; если по окончании того срока, по моем возвращении, задачи, данные мною тебе, будут решены, если твоя душа будет приготовлена созерцанием и строгими мыслями к испытанию, то я обещаю тебе, что испытание начнется. Но я должен предупредить тебя и даже строго приказать, чтобы ты не входил в эту комнату.

    Они были в это время в комнате, где совершалась большая часть их опытов и где Глиндон, в ночь, когда искал Мейнура, чуть не стал жертвою своего любопытства.

    — Не входи в эту комнату до моего возвращения или, если тебе понадобится взять что-нибудь в ней, берегись зажигать масло, находящееся в этих сосудах, и открывать вазы, стоящие вот на этих полках. Я даю тебе ключ от комнаты, чтобы подвергнуть испытанию твое послушание и самообладание. Юноша, этот соблазн составляет часть твоего испытания.

    Мейнур отдал ему ключ и с закатом солнца оставил замок. В течение нескольких дней Глиндон был погружен в занятия, которые поглощали все его умственные силы. Успех до такой степени зависел от полного сосредоточения всех способностей и точности выводов, что в его голове не было места ни для каких других мыслей. Это напряжение всех способностей над предметами, которые, по-видимому, не относились прямо к цели, которой он хотел достичь, было, очевидно, необходимо, по мнению Мейнура. Так в математике есть много теорем, которые не находят применения ни при решении задач, ни в практике, но которые служат для того, чтобы развить ум и сделать его более гибким, чтобы приготовить его к пониманию и анализу общих истин: это своего рода умственная гимнастика.

    Не прошло еще и половины срока, назначенного Мейнуром, а Глиндон уже окончил все задачи, оставленные ему учителем; тогда его ум, вырвавшись из-под гнета рутинных и механических занятий, стал искать себе пищи в беспокойных мечтах. Его любопытная и отважная натура была возбуждена приказанием Мейнура, и он сам нашел, что слишком часто посматривает на ключ запретной комнаты.

    Он начал возмущаться таким детским испытанием его твердости. Какими еще сказками о Синей Бороде собирался запугать и ужаснуть его учитель? Неужели стены комнаты, в которой он столько занимался, могут вдруг превратиться в живую опасность? Если в ней кто-либо бывал, то разве только призраки, которых Мейнур научил его презирать.

    Тень льва; призрак, созданный химией! Он чувствовал, что его уважение к Мейнуру уменьшалось при мысли, что он не брезговал употреблять недостойные хитрости, для того чтобы играть умом, который сам пробудил и образовал! Однако он противился соблазнам своего любопытства и гордости и, чтобы избавиться от их усиливающегося влияния, начал делать прогулки в горы и на равнины, окружавшие замок, стараясь физической усталостью подавить непрерывную работу мозга...

    Однажды, когда он выходил из мрачного ущелья, он вдруг попал на один из тех праздников, которые кажутся живым воспоминанием преданий древности. Это был праздник, отмечаемый каждый год окрестными крестьянами.

    Старики пили вино, молодежь танцевала, и все были веселы и счастливы. Сторонний свидетель этого веселья, Глиндон почувствовал, что он сам еще молод. Воспоминание обо всем, чем он пожертвовал не колеблясь, охватило его душу раскаянием. Женщины, проходившие мимо него в своих живописных костюмах, их веселый смех — все это вызвало в нем образы прошлого, когда жить значило для него наслаждаться.

    Он подошел ближе, и вдруг перед ним появилась шумная группа, маэстро Паоло дружески хлопнул его по плечу.

    — Добро пожаловать, — весело сказал он, — мы рады видеть вас.

    Глиндон хотел отвечать, когда вдруг его взгляд остановился на молодой девушке, опиравшейся на руку Паоло, красота которой была так поразительна, что он покраснел и почувствовал, что его сердце сильнее забилось, когда взгляды их встретились.

    В ее глазах сверкала лукавая веселость, полуоткрытые губки позволяли видеть мелкие блестящие перлы, а ее ножка, как бы в нетерпении и негодовании от паузы, которую устроил ее кавалер, выстукивала такт арии, которую она напевала вполголоса.

    Паоло улыбнулся при виде впечатления, которое произвела его спутница.

    — Не хотите ли потанцевать? — сказал он Глиндону. — Присоединяйтесь к нам, оставьте вашу торжественную важность и забавляйтесь, как и мы, грешные. Посмотрите, как хорошенькой Филлиде хочется танцевать. Сжальтесь над нею.

    Филлида сделала вид, будто надулась, и, высвободив от Паоло свою руку, отошла, бросив через плечо взгляд вызова и ободрения в одно и то же время. Глиндон почти невольно приблизился к ней и заговорил.

    Она опустила глаза и улыбнулась. Паоло оставил их с совершенно беззаботным видом. Филлида заговорила, она подняла на ученика кокетливо-вопрошающий взгляд.

    Он покачал головой, Филлида засмеялась серебристым смехом. Она указала на красивого горца, весело смеявшегося. Почему Глиндон почувствовал ревность? Почему, когда она ему говорит, он не качает более головой? Он предлагает ей руку. Филлида краснеет и кокетливо берет ее. Что такое? Возможно ли это? Они входят в ряды танцоров... ха-ха! — не лучше ли это, чем дистиллировать растения и иссушать свой мозг над вычислениями? Как легко танцует Филлида! Как ловко сгибается ее стройная талия под обхватывающей ее рукой! Тара-pa, тара-та, тара-ра...

    Что это за такт, заставляющий кровь кипеть в жилах? Были ли когда-нибудь глаза, такие, как у Филлиды? Их блеск не похож на холодное и спокойное мерцание звезд, но зато как они сверкают и смеются! А ее розовые губки, которые так скупятся в ответах на любезности, точно слова для них потерянное время и они знают только язык поцелуев!.. О, Ученик Мейнура! О, Будущий Розенкрейцер, платоник магии и уж не знаю кто! Мне стыдно за тебя! Что сталось с твоей суровой созерцательностью? Неужели ты для этого отказался от Виолы? Держу пари, что ты забыл теперь про эликсир и про каббалу. Берегись! Что ты делаешь? Почему жмешь ты эту маленькую ручку, лежащую в твоей? Почему ты? Тара, papa, тарара, тара, рара-ра... тара-pa... тара-ра! Отвернись от этой ножки, от этих плеч. Тара, рара-ра!

    Теперь они отдыхают под густым деревом, смех раздается все дальше и дальше, влюбленные пары одна за другой проходят мимо них, с любовью на устах, с любовью во взорах. Но я убежден, что они не видели и не слышали никого, кроме себя самих.

    — Ну что, синьор, нравится ли вам ваша напарница? Присоединяйтесь к нашему пиру! После вина танцуется веселей.

    Опускается солнце, восходит осенняя луна... И снова танцы. Но танцы ли уже это или это веселый, шумный и дикий вихрь? Как сверкают их взгляды сквозь ночные тени! Эти порхающие фигуры! Какой хаос и какой порядок! Да это тарантелла! Маэстро Паоло смело ведет танец. Сам дьявол! Какие ярость и неистовство! Тарантелла покорила всех. Танцуй или умри! И вот уже перед нами — фурии, корибанды [22], менады...

    Хо-хо! Больше вина! Шабаш ведьм просто милая шутка по сравнению с этим безумием... От облака к облаку плывет луна, то проливая свое сияние, то исчезая — тусклая, когда краснеет девушка, сияющая, когда девушка улыбается!

    — Филлида! Ты волшебница!

    — Спокойной ночи, синьор, увидимся ли мы снова?

    — А! Юноша, — сказал дряхлый старик, опираясь на палку, — пользуйтесь молодостью. У меня также была своя Филлида! Я тогда был прекраснее вас. Увы! Если бы мы могли быть всегда молоды!

    Всегда молоды! Глиндон вздрогнул, сравнивая свежее и розовое личико молодой девушки с тусклыми глазами старика, его желтой и морщинистой кожей, его трясущимся телом.

    — Ха! Ха! — продолжал старик, насмешливо улыбаясь. — А между тем я был когда-то молод. Дайте мне на что купить стакан водки!

    Тара, papa, pa-papa, тара, papa-pa! Здесь танцует Молодость! Завернись в свое тряпье и уматывай отсюда, Старость!

    VI

    Глиндон возвратился домой перед рассветом. Разбросанные на столе вычисления привлекли его взгляд, но он сейчас же отвернулся от них со скукой и отвращением. Но увы! Если бы можно было быть всегда молодым! Какой ужасный призрак этот дряхлый старик! Может ли таинственная комната показать более отвратительное и отталкивающее привидение! О да, если бы мы могли быть всегда молоды! Но сохнуть над этими цифрами, корпеть над составлением этих зелий! О, нет, подумал Глиндон, нет! Наслаждаться, любить, быть счастливым! Что более идет к молодости, чем удовольствие? Я могу сейчас же приобрести этот дар вечной молодости! Что значит это запрещение Мейнура? Не есть ли это последствие эгоистической сдержанности, с которой он скрывает от меня окончательную тайну всех своих опытов? Без сомнения, по своем возвращении он снова скажет мне, что великая тайна достижима, но снова запретит мне всякие попытки овладеть ею. Не желает ли он поработить мою молодость в угоду своей старости? Сделать меня вполне зависимым от него?.. Принудить меня к постоянной, однообразной работе, возбуждая мое любопытство и показывая постоянно плоды, к которым не дает мне прикоснуться...

    Эти и другие, еще более горькие мысли волновали и раздражали Глиндона. Разгоряченный вином и безумными излишествами ночи, он не мог спать. Отталкивающий образ старости, которая со временем подступит к нему, если он будет побежден, возбуждал еще сильнее его желание добыть для себя эту ослепительную и вечную юность, которая восхищала его в Занони. Запрещение только заставляло его еще более возмущаться. Наконец наступил день и рассеял все мороки ночи. Таинственная комната не представляла никакой разницы с остальными комнатами замка. Какое привидение могло явиться при блеске этого сияющего солнца? В натуре Глиндона было странное и вместе несчастное противоречие: разум его имел склонность к сомнению, а сомнение делало его нерешительным и колеблющимся, но в то же время физически он был храбр до безумия. Это нередкая аномалия. Скептицизм и самонадеянность — родные братья. Когда человек такого характера на что-нибудь решился, никакая личная боязнь не остановит его, тогда как достаточно самого жалкого софизма, чтобы опровергнуть его. Не отдавая себе отчета в состоянии сознания, под влиянием которого его тело пришло в движение, он прошел через коридор, отворил запрещенную дверь и вошел в комнату Мейнура... Все было на своих местах, только на столе, посреди комнаты, лежала открытая книга. Он подошел и заглянул в книгу: она была написана шифром, но он без большого труда разобрал первые фразы. Текст гласил:

    "Пить продолжительными глотками внутреннюю жизнь — это видеть жизнь высшую; жить наперекор времени — это жить всеобщей жизнью. Тот, кто открывает эликсир, открывает и то, что находится в пространстве, так как ум, оживляющий тело, укрепляет чувства; свет имеет особую привлекательность. В лампах розенкрейцеров огонь является чистым, элементарным принципом. Зажги лампы в то время, как откроешь сосуд, заключающий в себе эликсир, и свет привлечет к тебе создания, для которых он есть жизнь. Берегись страха. Страх есть смертельный враг науки". Далее шифр становился непонятным. Но разве того, что он прочел, недостаточно? Не достаточно ли этой последней фразы "Берегись страха"? Казалось, что Мейнур нарочно оставил эту страницу открытой, как если бы испытание состояло в действиях, совершенно противоположных его советам, как будто учитель, делая вид, что хочет испытать его терпение, в сущности хотел испытать его храбрость. Не смелость, а страх был смертельным врагом тайнознания. Он подошел к полкам, на которых стояли хрустальные вазы, и твердой рукой открыл одну. В ту же минуту по комнате распространился приятный запах. Воздух засверкал, точно он состоял из бриллиантовой пыли. Чувство чудного блаженства, чисто духовного, охватило все его существо, в то же время в воздухе раздалась слабая, но чудная музыка. Но в это же время в коридоре послышался голос, его звали по имени, и через мгновение в дверь раздался стук. "Вы тут, синьор?" — говорил голос Паоло.

    Глиндон закрыл вазу и поспешно поставил ее обратно на место, приказав Паоло идти ждать его в помещении на другом конце коридора, затем с сожалением оставил комнату. Закрывая дверь, он еще слышал замирающую гармонию и легкими шагами, с веселым сердцем пошел к Паоло, твердо решив возобновить свои опыты в такое время, когда их можно будет окончить, не боясь помехи.

    Когда он переступил через порог, Паоло с удивлением отступил.

    — Синьор! — вскричал он. — Вас нельзя узнать. Удовольствия, я вижу, украшают молодость. Вчера вы были бледны и расстроены, но прекрасные глаза Филлиды произвели на вас действие, какого никогда не производил философский камень (да простят меня святые за то, что эти слова слетели с моего языка) на самих колдунов!

    Глиндон бросил взгляд в старое венецианское зеркало и был не менее Паоло удивлен переменой, происшедшей в его наружности. Его фигура, обыкновенно сгорбленная от трудов и мыслей, показалась ему выше на полголовы, так прям был его изящный стан; его глаза сверкали, цвет лица сиял здоровьем. Если таково было действие простого вдыхания эликсира, то неужели алхимики были не правы, приписывая ему способность сохранять жизнь и молодость?

    — Простите, синьор, что я помешал вам, — сказал Паоло, вынимая из кармана письмо, — но ваш патрон написал, что будет здесь завтра, и поручил мне, не медля ни минуты, передать вам это письмо.

    — Кто его принес?

    — Всадник, который не стал ждать ответа.

    Глиндон развернул письмо и прочел:

    "Я возвращаюсь неделей раньше, чем думал: ждите меня завтра. Тогда можно будет начать испытание, которого так желаете; но помните, что, приступая к нему, надо сделать все свое существо возможно более духовным. Чувства должны быть побеждены и подавлены; ни одна страсть не должна подавать своего голоса. Можно достигнуть мастерства в каббале и в алхимии, но необходимо еще господствовать над своими чувствами и телом, над любовью, тщеславием, честолюбием и ненавистью. Я надеюсь найти тебя таким. Соблюдай до моего приезда пост и предавайся созерцанию".

    Глиндон с презрительной улыбкой смял письмо. Как, снова эти занятия! Снова воздержание! Молодость без удовольствий и любви!

    Мейнур! Тебя перехитрили! Твой ученик сумеет без тебя проникнуть в твои тайны.

    — А Филлида! Направляясь сюда, я прошел мимо ее хижины: она улыбнулась и покраснела, когда я стал шутить насчет вас, синьор.

    — Я должен поблагодарить тебя, Паоло, за такое приятное знакомство. Твоя жизнь, должно быть, полна всяких удовольствий.

    — О! Пока человек молод, нет ничего лучше нашей полной приключений жизни, да здравствует вино, веселье и любовь!

    — Это правда. Прощай, Паоло, на днях мы поговорим подольше.

    Все утро Глиндон был погружен в новое для него чувство блаженства. Он пошел в лес и там, перед радужными красками осенней листвы, испытал восторг, похожий на его прежние восторги художника, но более сильный и утонченный. Природа, казатось, стала ближе к нему. Теперь он лучше понимал все, в чем Мейнур так часто наставлял его, — мистерию симпатий и любви в природе. Теперь он был готов отдаться этой мистерии, подобно этим детям леса. Он должен был познать обновление жизни. Круговорот времен года, который проходит сквозь зимний холод, снова приносит с собой цветение и радость весны. Жизнь человека сравнима с одним годом растительного мира: он имеет свою весну, лето, осень и зиму — но только однажды. А листва столетних дубов вокруг него каждый год так же молода в лучах майского солнца, как зелень совсем юных побегов. "Моей будет твоя весна, но не твоя зима!" — восклицает Стремящийся.

    Погруженный в свои мечты, он незаметно вышел из леса и в нескольких шагах перед собою увидал небольшой домик скромной наружности. Дверь его была открыта, и он увидал девушку, работавшую с веретеном. Она подняла глаза, слегка вскрикнула и весело выбежала ему навстречу. Он узнал Филлиду.

    — Тсс! — сказала она, таинственно прикладывая палец к губам. — Не говорите громко, моя мать спит; я знала, что вы придете ко мне; как вы добры!

    Глиндон, немного смущенный этой незаслуженной похвалой, тем не менее не протестовал.

    — Значит, вы думали обо мне, прелестная Филлида?

    — Да, — отвечала, краснея, молодая девушка с той открытой и смелой наивностью, которая характеризует женщин Южной Италии, в особенности низшего класса. — Я ни о чем другом не думала. Паоло сказал мне, что знает, что вы придете ко мне.

    — Паоло вам родственник?

    — Нет, он друг для всех нас. Мой брат из его шайки.

    — Из его шайки! Разбойник!

    — В наших горах, синьор, мы не зовем горца разбойником!

    — Извините, но разве вы не трепещете иногда за жизнь вашего брата? Правосудие...

    — Правосудие не решается заглядывать в эти ущелья. Бояться за него! О нет! Мой отец и дед занимались тем же. И я часто сожалею, что я не мужчина.

    — Клянусь твоими прелестными губками, я в восторге, что твои сожаления напрасны.

    — Вы, значит, меня серьезно любите?

    — От всего сердца.

    — Я тоже люблю тебя! — сказала молодая девушка и позволила взять себя за руку. — Но, — прибавила она, — ты скоро оставишь нас, а я...

    Она остановилась, слезы показались у нее на глазах.

    Надо признаться, что во всем этом была опасность. Филлида, конечно, не обладала ангельской прелестью Виолы, но по крайней мере ее красота также имела власть над чувствами. Глиндон, может быть, никогда не любил Виолу, может быть, чувство, внушенное ею, не заслуживало названия любви. Как бы то ни было, но при виде этих черных глаз ему показалось, что он никогда не любил.

    — А разве ты не могла бы оставить свои горы? — тихо спросил он.

    — Ты меня это спрашиваешь? — сказала она, отступая и глядя на него. Но знаешь ли ты, каковы мы, дочери гор? Вы, блестящие и легкомысленные жители городов, вы часто говорите несерьезно. У вас любовь только препровождение времени, для нас она — жизнь. Оставить эти горы? О, если бы я могла оставить с ними и мою природу.

    — Оставь свою природу при себе, я люблю ее.

    — Ты ее любишь, пока ты верен; но если ты непостоянен! Хочешь ли ты знать, какова я, каковы дочери нашей страны? Дочери тех, кого вы зовете разбойниками, мы стараемся быть подругами наших мужей и любовников. Мы любим страстно и смело признаемся в этом. В опасности мы боремся вместе с вами, мы служим вам как рабы, когда опасность миновала, мы никогда не изменяем, а когда вы изменяете нам, мы мстим. Вы можете осыпать нас упреками, ударами, попирать нас ногами, как собаку, — мы безропотно переносим все; измените нам — и тигрица не будет более безжалостна. Будете верны, и наши сердца вознаградят вас; будете фальшивы, и наши руки накажут вас. А теперь скажи мне, любишь ли ты меня?

    В то время как итальянка говорила, лицо ее поминутно меняло свое выражение, при последнем вопросе она стыдливо опустила голову и боязливо ждала ответа. Эта бесстрашная гордость только восхитила Глиндона, вместо того чтобы испугать его.

    — Да, Филлида! — отвечал он.

    Конечно, да, Кларенс Глиндон! Самое непостоянное сердце отвечает да на подобный вопрос, заданный такими свежими губками. Берегись, берегись! О чем ты думаешь, Мейнур, оставляя своего ученика на двадцать четыре часа во власти этих диких горных кошек? Проповедовать пост и возвышенное отречение от чувственного соблазна! Это хорошо для такого человека, как ты, почтенный учитель, которому Бог знает сколько лет, но, когда тебе было двадцать четыре года, твой учитель, верно, держал бы тебя вдали от Филлиды, иначе у тебя было бы мало склонности к каббале.

    Они оставались вдвоем до тех пор, пока мать Филлиды не позвала ее из соседней комнаты. Молодая девушка одним прыжком была у своего веретена и снова приложила палец к губам.

    "В Филлиде больше волшебного, чем в Мейнуре, — думал Глиндон, весело возвращаясь в замок. — Однако, если поразмышлять хорошенько, я не уверен, нравится ли мне эта склонность к мщению. Но кто владеет действительной тайной, может смеяться даже над мщением женщины и отвратить всякую опасность!"

    Несчастный! Ты уже видишь возможность измены! Занони был прав: "Налейте чистую воду в грязный колодец, и вы только поднимете грязь!"

    VII

    Ночь уже наступила. В старом замке покой и тишина. Теперь пора. Мейнур, суровый Мейнур, враг любви, взгляд которого прочтет в твоем сердце и который откажет тебе в обещанных тайнах, потому что чудная улыбка Филлиды рассеяла безжизненный мрак, который он называет покоем, — Мейнур приезжает завтра; воспользуйся этой ночью. Берегись страха. Теперь или никогда.

    Храбрый юноша, храбрый, несмотря на все свои ошибки, он твердой рукой снова открыл дверь запретной комнаты.

    Он поставил лампу на стол около книги, которая осталась открытой, он стал переворачивать листы, но мог разобрать только следующее место:

    "Когда ученик приготовлен таким образом, пусть он откроет окно, зажжет лампы и намочит себе виски эликсиром. Он должен остерегаться пить эликсир большими глотками, потому что если он сделает это прежде, чем приготовит свое тело постоянным вдыханием, то вместо жизни найдет смерть".

    Дальше он не мог прочесть, шифр снова изменялся. Он внимательно и спокойно оглядел комнату. Луна безмятежно светила в открытое им окно, и казалось, что ее свет, который покоился на полу и стенах, обладал призрачной и печальной властью. Он поставил таинственные лампы в количестве девяти в круг посередине комнаты и зажег их одну за другой. Лазурный и серебристый ослепительный свет наполнил комнату, но скоро этот свет стал приятнее и слабее; легкий сероватый туман мало-помалу наполнил комнату; смертельный холод охватил сердце англичанина; с инстинктивным предчувствием опасности он с трудом дотащился до полки, на которой стояли хрустальные вазы; он поспешно стал вдыхать эликсир и смочил им виски. То же ощущение силы, молодости и блаженства, как и утром, мгновенно сменило смертельный ужас, который он только что испытывал. Он стоял выпрямившись, скрестив руки на груди, без страха наблюдал то, что развертывалось перед ним. Между тем туман принял уже плотность и вид снеговой тучи, и лампы сверкали сквозь него, как звезды. Тогда он ясно увидал фигуры, имевшие человеческие контуры, которые медленно проходили сквозь туман. Их тела были прозрачны и вытягивались и свертывались, как кольца змеи. Во время их величественного шествия он услышал слабый звук, точно они вторили друг другу голосами, которые, казалось, сливались в песнопение, наполнявшее душу невыразимым блаженством. Ни одна из этих фигур не обращала на Глиндона никакого внимания. Непреодолимое желание Глиндона принять участие в их движении заставило его протянуть руки и громко закричать; но с его губ сорвался только едва слышный шепот, а движение и звуки продолжались непрерывно, как будто рядом с ними не было никакого смертного. Видения медленно обошли кругом всю комнату и исчезли в открытом окне.

    Тогда глаза Глиндона, следившие за ними, увидели чтото неопределенное, появившееся в окне и вдруг превратившее в невыразимый ужас то блаженство, которое он до сих пор испытывал. Мало-помалу он стал различать этот неопределенный предмет. Казалось, что это была человеческая голова, покрытая черным покрывалом, сквозь которое сверкали адским блеском глаза, от которых у Глиндона на сердце похолодело. Это было все, что он мог различить в этом лице, — глаза, взгляд которых невозможно было выдержать. Но его ужас, который, казалось, был выше человеческих сил, увеличился в тысячу раз, когда призрак медленно вошел в комнату. Туман рассеялся перед ним, блестящий свет ламп потускнел, и их пламя закачалось от его присутствия. Вся фигура была так же закутана, как и лицо, но под покрывалом угадывался женский силуэт. Она двигалась не так, как движутся призраки, походящие на живые существа, а, скорее, ползла, как громадная рептилия. Наконец призрак остановился около стола, где лежала мистическая книга, и снова устремил свой взгляд сквозь полупрозрачное покрывало на того, кто так дерзко, неосторожно вызвал его. Самое гротескное и безумное воображение монаха или живописца средних веков не в состоянии было бы придать образу черта или дьявола выражение такой смертельной злобы, исходившей из его глаз, которая бросала в дрожь человека, потрясая до основания все его существо. Все остальное в нем было неопределенно, закутано в покрывало или, скорее, саван. Но его сверкающий взгляд излучал что-то почти человеческое в своей ненависти и страстной иронии, что-то такое, что подсказывало: эта ужасная тень не была вполне духом, она казалась настолько материальной, чтобы являться смертельным и ужасным врагом существ, обладающих физическим телом. Глиндон, у которого волосы встали дыбом и глаза остекленели от страха, в агонии судорожно прижимался к стене, не смея оторвать своего взора от ужасающего взгляда. В это время призрак заговорил. И скорее душой, чем слухом, понял он эти слова.

    — Ты вступил в безграничное пространство. Я Страж Порога. Чего ты хочешь от меня? Ты не отвечаешь? Или ты меня боишься? Разве ты не любишь меня? Разве не для меня отказался ты от радостей твоего рода? Ты хочешь стать мудрым? Я обладаю мудростью бесконечных веков! Поцелуй меня, мой смертный возлюбленный.

    Ужасный призрак подполз к нему, его дыхание коснулось его щеки! С пронзительным криком Глиндон без чувств упал на пол и не помнил ничего до тех пор, пока на другой день не открыл глаза и не увидел себя в своей постели. Яркое солнце освещало комнату, бандит Паоло стоял у его изголовья и, чистя свой карабин, напевал калабрийскую любовную песенку.

    VIII

    Занони скрыл свое счастье на одном из тех островов, которым бессмертная слава Афин до сих пор придает меланхолический интерес. Видимый с вершины одной из его зеленых гор, этот остров был похож на чудесный сад и был самым прелестным из всех островов, разбросанных в этом дивном море. Там расточительная красота природы все еще, кажется, оправдывала те очаровательные суеверия, которые слишком привязывали людей к земле и которые скорее низводили богов к ним, нежели подымали людей к менее для них соблазнительному и заманчивому и менее чувственному и сладострастному Олимпу.

    Для коренных жителей остров был Великой Матерью, благосклонно улыбавшейся им из далекого прошлого.

    Жителям Севера для их счастья важны философия и свобода. На островах же, где Афродита возникает из пены морской, чтобы править ими, и где времена года встречают ее бок о бок на берегах своих, природы вполне достаточно для счастья их обитателей.

    Жилище Занони, немного удаленное от города, стоявшее на берегу небольшой бухты, принадлежало одному венецианцу. Оно было невелико, но отличалось редким изяществом. На море, в виду дома, стоял на якоре его корабль. Индусы служили ему, как всегда, с молчаливой торжественностью. Для таинственного знания Занони и невинного незнания Виолы шумный свет был одинаково не нужен. Небо и земля, полные любви, были вполне достаточным обществом для мудрости и незнания, пока они любили друг друга.

    Как я уже говорил, ничто в занятиях Занони не указывало на него как на последователя тайных наук, но его привычки были привычками человека размышляющего. Он любил уходить один на далекие расстояния на заре и в сумерки, а в особенности ночью, на восходе или закате луны. Он любил во время прогулок в глубь этого плодородного острова собирать растения и цветы, которые тщательно хранил. Иногда среди ночи Виола вдруг пробуждалась под впечатлением таинственного инстинкта, говорившего ей, что Занони нет более около нее; она протягивала руки и убеждалась, что инстинкт не обманул ее. Она замечала, что он говорил о своих привычках очень сдержанно, и если иногда ее охватывало какое-нибудь предчувствие или подозрение, то она старалась не выказывать его. Но на прогулках он не всегда был одинок, часто, когда море было совершенно спокойно, они вдвоем целые дни проводили на корабле, объезжая остров и посещая все соседние уголки Греции, казалось в совершенстве известные Занони. Его рассказы о прошлом, о легендах этой страны заставляли Виолу любить народ, который дал миру поэзию и искусство. По мере того как Виола узнавала Занони, она открывала в нем тысячи вещей, которые увеличивали и делали более могущественным очарование, которое он производил на нее.

    Его любовь была так нежна и предупредительна, он имел драгоценное качество быть еще более благодарным за то счастье, которое он испытывает, нежели гордиться тем счастьем, которое сам мог дать.

    Занони был обыкновенно мягок, холоден и сдержан почти до безразличия со всеми, кто имел с ним дело. Никогда никакое гневное слово не сходило с его уст, никогда гнев не сверкал в его глазах.

    Однажды они подверглись опасности, нередкой в этих полудиких местах. Пираты, промышлявшие вокруг, узнали о прибытии двух иностранцев, а из болтовни матросов они узнали о богатстве их господина. Однажды ночью Виола, только что уснувшая, была разбужена слабым шумом. Занони с ней не было; она со страхом стала прислушиваться. Вдруг ей послышался стон. Она быстро вскочила и бросилась к двери; все было спокойно. Послышался шум приближающихся шагов: вошел Занони, спокойный и, по-видимому, не подозревавший о ее страхе. На другое утро у главного входа в дом нашли три трупа, соседи опознали в них самых опасных и кровожадных разбойников архипелага, людей, виновных в сотне убийств, которым до сих пор удавались все преступления, внушенные им жаждою грабежа. Затем на берегу нашли следы более многочисленной шайки, как будто после смерти главарей сообщники обратились в бегство. Но когда стали разбирать дело, то смерть разбойников оказалась покрытой необъяснимой тайной. Занони не выходил из своего кабинета. Никто из слуг ничего не слышал, наконец, на трупах не было никаких следов насилия. Они умерли от неизвестной причины. С этой ночи дом Занони и его окрестности стали для обитателей острова священны. Соседние деревни, счастливые, что избавились от такого бича, глядели на иностранца как на человека, находящегося под особенным покровительством Святой Девы. И еще долго после отъезда Занони впечатлительные греки, пораженные странной и внушающей уважение красотой этого человека, говорившего на их языке так же хорошо, как они сами, голос которого часто утешал их скорби, а рука никогда не уставала удовлетворять их нужды, сохранили о нем благодарное воспоминание. Даже теперь они показывают большой платан, под которым они часто видели его задумчиво сидевшим в одиночестве в полуденное время. Но Занони посещал также места, более скрытые от взглядов, чем тень этого платана. На этом острове существуют смоляные источники, о которых говорил еще Геродот, и часто среди ночи луна видела его выходящим из миртовых кустов, среди которых текут эти горячие источники, влияние которых на органическую жизнь еще, может быть, даже неведомо современной науке. Еще чаще он проводил целые часы в фоте, находившемся в самой уединенной части острова, среди сталактитов, которые, кажется, были созданы рукою человека и которые суеверие жителей связывает с легендами о многочисленных и почти постоянных землетрясениях, колеблющих этот остров.

    Каковы бы ни были намерения Занони, заставлявшие его осматривать окрестные места, все они были связаны с одним могущественным желанием, и каждый день, который он проводил в обществе Виолы, усиливал и подтверждал это желание.

    Сцена, которую Глиндон видел во время своего экстаза, была верна во всех отношениях. Несколько дней спустя после этой сцены Виола смутно поняла, что какое-то духовное влияние, свойства которого она не посмела анализировать, старалось овладеть ее существом. Чудные и неопределенные видения, как те, которые она знала в юности, но более частые и более поразительные, преследовали ее днем и ночью во время отсутствия Занони; когда он возвращался, они исчезали и казались ей менее прекрасны, чем его дорогое присутствие. Занони тщательно и жадно расспрашивал ее про эти видения и не раз был огорчен и взволнован ее ответами.

    — Не говори мне, — сказал он однажды, — об этих неопределенных образах, о движениях звезд, о чудных мелодиях, которые кажутся тебе музыкой и языком небесных сфер. Не видела ли ты более определенного и более прекрасного образа, чем другие? Не слышала ли ты голоса, говорящего тебе на твоем языке и нашептывающего странные тайны священной науки?

    — Нет! В этих снах все неопределенно, ночью, как и днем; и когда при шуме твоих шагов я прихожу в себя, моя память сохраняет только смутное воспоминание счастья. Но как оно отлично в своей холодности от счастья слышать твой голос, когда ты говоришь: "Я люблю тебя!"

    — Почему же видения менее прекрасные казались тебе прежде столь очаровательными? Почему они охватывали твой ум и наполняли сердце? Прежде ты мечтала о каком-то волшебном мире, а теперь кажешься счастливой обыкновенной жизнью!

    — Разве я не объясняла тебе этого? Разве это обыкновенная жизнь любить и жить с тем, кого любишь? Мой волшебный мир во мне, не говори мне о другом.

    Ночь застала их на уединенном берегу, и Занони, оторвавшись от более возвышенных забот и наклонясь над этим дорогим лицом, забыл, что в окружавшей их бесконечности есть другие миры, кроме человеческого сердца.

    IX

    — Адон-Аи! Адон-Аи! Явись! Явись!

    И в гроте, где прежде раздавались предсказания языческих оракулов, вдруг появилась из причудливой, фантастической тени скалы гигантская светящаяся колонна. Она походила на блестящую струю видимого издали фонтана. Блеск ее осветил сталактиты и своды пещеры и отбросил слабый и дрожащий свет на лицо Занони.

    — Сын Вечного Света, — сказал маг, — ты, которого я, подымаясь по ступеням лестницы восхождения от воплощения к воплощению, узнал наконец в обширных равнинах Халдеи, ты, от кого я так широко черпал эту невыразимую мудрость, исчерпать которую может только вечность, ты, который тождествен мне, насколько это позволяют различия в нашей природе, ты, который в течение веков был моим добрым гением и другом, отвечай мне и руководи мной.

    Из сверкающей колонны вышло чудное видение. Это было лицо человека, очень молодое лицо с печатью вечности и мудрости; свет, похожий на сияние звезд, пульсировал в его прозрачных венах; все его тело было свет, и свет рассыпался искрами между волнами его роскошных блестящих волос. Сложив руки на груди, он остановился в нескольких шагах от Занони.

    — Мои советы были прежде тебе дороги, — тихим и нежным голосом заговорил он, — прежде, каждую ночь, твоя душа могла следить за полетом моих крыльев, чрез величие бесконечности. Теперь ты снова привязал себя к земле самыми крепкими узами и прелесть бренного тела пленяет тебя более, чем расположение сынов звездных пространств. В последний раз, когда твоя душа слышала мой голос, чувства уже смущали твой ум и затемняли видения. Я прихожу к тебе в последний раз; власть, которую ты имеешь, чтобы вызывать меня, уже исчезает из твоей души, как луч солнца исчезает с волны, когда между небом и океаном ветер гонит тучи.

    — Увы, Адон-Аи, — печально отвечал Занони, — я слишком хорошо знаю условия существования, в котором некогда твое присутствие разливало радость. Я знаю, что источник нашей мудрости заключается в равнодушии к свету, над которым она властвует. Зеркало души не может отражать в одно время небо и землю, одно исчезает с его поверхности, как только в глубине появляется другое. Но если еще раз, с тяжелым усилием ослабевающего могущества, я призвал тебя, то не для того, чтобы ты снова дал мне ту божественную окрыленность, при помощи которой ум, освобожденный от оков тела, поднимается до небесных сфер.

    Я люблю и любовью начинаю жить в сладостной, дорогой мне человеческой природе другого. Если я еще обладаю каким-нибудь знанием, то оно служит мне только для того, чтобы отвращать опасность, угрожающую лично мне или тем, на кого я могу смотреть с высоты моего знания, но я так же слеп, как самый обыкновенный смертный, относительно судьбы той, которая заставляет мое сердце биться страстью, затемняющей мой взор.

    — Не все ли равно? — отвечал Адон-Аи. — Твоя любовь только насмешка над любовью; ты не можешь любить, как те, кого ждет смерть и могила. Еще одно мгновение в твоей бесконечной жизни, и та, которую ты любишь, будет прахом. Другие обитатели этого мира идут к могиле рука об руку; рука об руку поднимаются они в новые циклы существования. Для тебя здесь остались еще века, для нее - часы; разве для тебя и для нее возможна общая будущность? Через какие ступени духовного существования пройдет ее душа, когда ты, одинокий и запоздалый, явишься с земли к дверям Света?

    — Сын звезды! Неужели ты думаешь, что эта мысль не преследует меня постоянно? Разве ты не видишь, что я вызвал тебя для того, чтобы выслушать меня и служить моим намерениям? Разве ты не читаешь во мне моего желания и моей мечты? Разве ты не знаешь, что я хочу возвысить ее существование до моего? Ты, Адон-Аи, пребывая в небесном блаженстве, не можешь испытывать того, что испытываю я, отпрыск смертного рода. Исключенный из того божественного круга, до которого возвысился мой ум, принужденный жить один среди людей, я искал себе друзей, но напрасно. Наконец я нашел подругу. У хищной птицы и у дикого зверя они есть, и я имею достаточно познаний и достаточно власти, чтобы удалить все вредное с ее пути, который должен вести ее к высшим сферам, пока наконец она будет в состоянии принять эликсир, побеждающий смерть.

    — И ты начал ее посвящение и бессилен продолжать. Я это знаю. Ты мог наполнить ее сон чудными видениями, ты вызвал лучших сынов воздуха и приказал им убаюкивать ее сон, но ее душа не слушает их, она возвращается на землю и уклоняется от их влияния. Почему? Слепец, разве ты не видишь? Потому что в ее душе все любовь. Нет никакой соединяющей страсти, которая привязывала бы ее к мирам, с которыми ты хочешь познакомить ее с помощью твоих таинственных чар. Эти вещи привлекательны только для ума. Что имеют они общего с земной страстью, с надеждой, которая сама поднимается к небу?

    — Но разве не может существовать никакой общей связи, которая соединяла бы наши души и наши сердца и оказала бы влияние на ее душу?

    — Не спрашивай у меня этого, ты не поймешь.

    — Заклинаю тебя, говори.

    — Разве ты не знаешь, что когда две души разделены, то связь, которая их может соединить, есть третья душа, в которой они встречаются и живут?

    — Я понимаю тебя, Адон-Аи, — сказал Занони, и лицо его засияло сильнейшей человеческой радостью, — и если судьба, темная для меня в этом отношении, даст мне счастье последнего смертного, если когда-нибудь будет существовать ребенок, которого я смогу прижать к груди и назвать своим...

    — Неужели ты для того мечтал стать выше людей, чтобы в конце концов стать человеком?

    — Но ребенок, вторая Виола, — прошептал Занони, не слушая сына Света, молодая душа, только что спустившаяся с неба, которую я буду воспитывать с той минуты, как она явится на землю, крылья которой я приучу следовать за мною и через которую сама мать возвысится и пройдет сквозь царство смерти!

    — Берегись, подумай. Разве ты не знаешь, что твой самый безжалостный враг находит в действительности? Твои желания все более приближаются к желаниям человеческой природы.

    — Человеческая природа прекрасна! — отвечал Занони.

    При этих словах лицо Адон-Аи осветилось улыбкой.

    X

    ВЫДЕРЖКИ ИЗ ПИСЕМ ЗАНОНИ К МЕЙНУРУ

    1

    "Ты ничего не говорил мне об успехах твоего ученика, и я боюсь, что обстоятельства так различно сформировали ум поколений, к которым принадлежим мы, и ум искренних и эксцентричных детей сего века, что все твои заботы и самое тщательное руководство не будут иметь успеха, даже если тебе и попадется неофит с более чистым и возвышенным характером, чем тот, кого ты принял под свою кровлю.

    Третье состояние существования, которое индийский мудрец вполне верно называет состоянием средним между сном и бодрствованием и не вполне точно называет экстазом, неизвестно жителям Севера, и немногие из них соглашаются предаваться ему, глядя на это состояние, как на Майю, на иллюзию расстроенной души. Вместо того чтобы возделывать эту эфирную почву, из природы, субстанции которой, если она правильно познается, можно было бы выращивать такие роскошные плоды и такие прекрасные цветы, они смотрят на это усилие ума подняться выше узкого мира людей в обитель бессмертных духов как на болезнь, которую доктор должен лечить с помощью лекарства; они не знают, что этому состоянию, в его еще несовершенной, младенческой форме, они обязаны происхождением поэзии, музыки, искусства, всеми идеалами прекрасного, которых не может дать ни сон, ни бодрствование.

    Мейнур, в те отдаленные века, когда мы с тобою были сами неофитами, мы принадлежали к людям, для которых реальный мир был закрыт и недоступен. Наши предки имели в жизни одну цель — сокровенное знание. Мы с колыбели были предназначены и приготовляемы к этому, как к жреческому служению. И то, что для нас было азами науки, на то нынешние ученые смотрят с презрением, как на фантастические химеры, или с отчаянием отворачиваются, как от непроницаемой тайны. Даже самые основополагающие начала теории электричества и магнетизма и те для них темны и неясны и служат предметом яростных споров между различными направлениями их слепой науки, а между тем даже в нашей юности как мало из наших братьев достигли первой ступени посвящения. А те, кто ее достиг, после нерадостного обладания теми преимуществами, которых они так жаждали, добровольно покинули Свет, не делая никаких усилий над собой, нашли свою гибель, как пилигримы в пустыне, не выдержав тишины одиночества и испугавшись бесцельности своего пути. Но ты, в котором живет, кажется, только одно желание знать, не спрашивая, к чему поведет оно, к счастью или несчастью, ты часто предлагал себя в проводники тем, которые хотели идти по пути таинственного знания, ты всегда старался увеличить и часто увеличивал число наших адептов, но они были посвящены в твои тайны только отчасти. Тщеславие, страсти делали их недостойными идти дальше, и теперь ты снова в качестве эксперимента, без любви, без жалости подвергаешь эту новую душу всем случайностям ужасного испытания!

    Ты думаешь, что любопытства и бесстрашия достаточно для успеха там, где глубокие умы и самая строгая добродетель часто не имели успеха. Ты думаешь, что хранящийся в его душе росток таланта художника может помочь ему взрастить величественный цветок золотой науки. Для тебя это новый опыт. Щади своего ученика, и если он обманет твои надежды с первых же опытов, то возврати его действительности, пока еще он может пользоваться преходящей чувственной жизнью, которая кончается могилой.

    Предупреждая тебя таким образом, я в то же время заставляю тебя смеяться над моими легкомысленными надеждами. Так часто отказываясь посвящать других в наши тайны, я наконец начинаю понимать, почему великий закон, связывающий человека с ему подобными даже в то время, когда он старается уединиться от них, сотворил из твоего холодного и безжизненного знания связь между тобою и человечеством; почему ты также искал учеников и последователей, почему, видя, как ряды нашего общества редеют, ты старался заполнить пробелы, вознаградить потери, почему среди твоих постоянных расчетов, неумолимых, как сама природа, ты всегда в ужасе отступаешь перед мыслью остаться в одиночестве. То же и со мной. Я тоже искал друга, ровню, я тоже содрогался при мысли остаться в одиночестве. И то, против чего ты предупреждал меня, случилось. Любовь. Любовь приводит все к своей мерке. Я должен опуститься до той, которую я люблю, или поднять ее до себя.

    Все, что принадлежит истинному искусству, всегда имело для нас привлекательность, так как само наше бытие пребывает в той сфере, из которой проистекает искусство. Таким образом, в той, которую я люблю, я открыл наконец то, что с первого взгляда призвало меня к ней, дочери гармонии. Музыка, войдя в ее существо, стала поэзией. Ее привлекала не сцена с ее пустой ложью, а тот собственный фантастический мир, который, казалось, представляла для нее сцена. Там ее поэзия находила свой голос, там она пыталась выразить себя в несовершенной форме и вновь возвращалась к себе, убеждаясь, что сцены недостаточно для нее. Поэзия окрашивала ее мысли, переполняла ее душу. Она не выражала себя в словах или творениях ее рук, она порождала чувства и облекалась в видения. А когда наконец пришла любовь, тогда она, как река в море, излила свои беспокойные волны в это чувство, чтобы стать молчаливой, глубокой и спокойной, чтобы стать вечным зеркалом Небес.

    Но благодаря этой поэзии, находящейся в ней, не может ли Виола подняться до поэзии вселенной? Часто, слушая ее безыскусную речь, я открываю в ее словах мудрость, подобно тому как мы обнаруживали странные свойства в каком-нибудь дикорастущем цветке. Я вижу, как ее душа созревает на моих глазах, и какое сокровище вечно новых мыслей, сколько чистоты заключается в ней! О, Мейнур! Сколь многие из нас разгадали законы вселенной, разрешили загадки внешней природы — осветили светом тьму. Но разве поэт, который ничего не изучает, кроме человеческого сердца, не более великий философ, чем все остальные исследователи природы? Знание и атеизм несовместимы. Знать природу — значит знать, что существует Бог. Но так ли это необходимо, чтобы познавать метод и архитектуру самого творения? Когда же я наблюдаю чистый разум, каким бы необразованным и детским он ни был, то мне думается, что я вижу перед собой Божественное, Духовное более ясно, чем во всей массе материи, которая носится в пространстве по Его воле.

    Основное правило нашего союза повелевает нам сообщать наши тайны только чистым душам. Самая ужасная часть испытания заключается в соблазне, который наше могущество представляет для злых. Как ужасно было бы, если бы порочный человек достиг нашего могущества. К счастью, это невозможно, его испорченность парализовала бы его могущество. Я надеюсь на чистоту Виолы с большим основанием, чем ты можешь надеяться на храбрость и гений твоих учеников.

    Я беру тебя в свидетели, Мейнур, что с самого того дня, когда я проник во все тайны нашей науки, я никогда не старался употребить их для недостойной цели!.. Наше столь долгое пребывание на земле, увы, не оставляет нам ни родины, ни семейства; закон, по которому наши науки и искусство должны стоять в стороне от бурных страстей и стремлений обыденной жизни, запрещает нам оказывать какое-либо влияние на судьбы народов, которыми небо управляет с помощью более грубых и слепых орудий. Несмотря на это, повсюду, где бы я ни был, я старался помогать несчастным и уничтожать зло. Мое могущество было враждебно только злым. Однако, несмотря на все наше знание, мы на каждом шагу принуждены быть только орудиями того Могущества, от которого мы получили наше! Как ничтожна вся наша мудрость в сравнении с той, которая дает малейшему растению его свойства и населяет каждую каплю мириадами живых существ! Но, одаренные властью иметь иногда влияние на счастье других, мы не знаем, что ожидает нас самих в будущем!.. С какой трепетной надеждой лелею я мысль, что мне можно будет сохранить для моего одиночества свет живой улыбки!"

    2

    "Не считая себя достаточно чистым, чтобы посвятить такую чистую душу, как ее, я стараюсь наполнить ее видения прекрасными и нежными сынами пространства, что подсказали поэзии, которая сама является инстинктивным проникновением в тайны мироздания, идею о сильфах. Но и эти создания менее чисты, чем ее мысли, менее нежны, чем ее любовь. Они не могли поднять ее выше ее человеческого сердца, потому что она имеет в самой себе свое небо..."

    "Я только что глядел на нее во время сна. Я слышал, как она шептала мое имя. Увы! То, что для других так сладко, для меня не лишено горечи; я думаю о том, что скоро настанет час, когда этот сон станет непробудным, когда это нежное сердце перестанет биться, когда эти уста, шепчущие мое имя, будут немы. Любовь имеет два различных вида; если мы будем видеть лишь ее плотские узы, ее минутные наслаждения, ее пылкую горячку и отупляющее воздействие, то нам покажется удивительным, что эта страсть есть высший двигатель всего мира, что ей приносились величайшие жертвы, что она оказывала воздействие на все культуры и во все века, что гений, во всем своем величии и божественной красоте, поклонялся ей, что без любви не было бы ни цивилизации, ни музыки, ни поэзии, ни красоты, ни жизни вне животного состояния.

    Но если взглянуть на любовь в ее божественной форме, в самоотверженности ее порывов, в ее интимной связи со всем, что есть лучшего в душе, если мы подумаем о ее власти надо всем, что в жизни мелко и ничтожно, о ее победе над идолами более грубого культа, о ее волшебной силе, которая превращает хижину во дворец, пустыню в оазис, а зимний холод в чудесную весну, с той минуты, когда туда проникает ее живительное дыхание, тогда нас удивит то, что так мало людей видят ее святую природу. То, что чувственный человек называет наслаждениями любви, есть самые ничтожные, самые незначительные из ее радостей. Истинная любовь не столько страсть, сколько символ, знак иного состояния бытия. О, Мейнур, может ли быть, чтобы настало время, когда я буду говорить с тобою о Виоле как о существе, переставшем существовать..."

    3

    "Знаешь ли ты, что с некоторого времени я часто спрашиваю себя, все ли так невинно в науке, отделяющей нас от остальных людей. Правда, что чем более мы поднимаемся и чем более низки и презренны кажутся нам пороки людей, пресмыкающихся один день на земле, тем более пронизывает нас чувство доброты и наше счастье кажется исходящим прямо от нее. Но в то же время сколько добродетелей в тех, кто живет в мире и кого поражает смерть. Разве не утонченный эгоизм наше состояние отъединения, обособленности, это самодостаточное, ушедшее в себя магическое существование, этот отказ от того благородства, которое включало бы в себя наше собственное благополучие, наши радости, наши надежды, наши опасения вместе с другими людьми? Жить, не боясь врага, в безопасности от всякой унижающей тебя болезни, свободным от всяких зол и бед, — такая судьба пленяет нашу гордость. Но в то же время не более ли достоин восхищения тот, кто умирает за другого?

    С той минуты, как я ее люблю, Мейнур, мне кажется, что с моей стороны подлость избегать смерти, которая поражает любящие нас сердца. Я чувствую, что земля охватывает и привязывает к себе мою душу.

    Ты был прав: вечная старость, спокойная и невозмутимая, есть дар более драгоценный, чем вечная молодость с ее стремлениями и желаниями. До тех пор, пока мы не станем только духами, покой может быть найден только в равнодушии".

    4

    "Я получил твое письмо... Возможно ли? Твой ученик обманул твои ожидания! Увы! Бедный ученик! Но..."

    (Следуют комментарии относительно подробностей жизни Глиндона, которые читатель уже знает или узнает вскоре, и настоятельная просьба к Мейнуру наблюдать еще за судьбой его ученика.)

    "Я также питаю надежду иметь ученика. Но ужасы, которые должны сопровождать его испытание, пугают меня! Я хочу снова посоветоваться с сыном Света".

    "Да! Адон-Аи, долгое время глухой к моим призывам, наконец явился мне, и его славное появление даровало мне надежду. Возможно, Виола, наконец наши души соединятся!"

    ПИСЬМО ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ

    "Мейнур! Пробудись от твоей апатии — радуйся! Новая душа явится в мире. Новая душа, которая назовет меня отцом! Если те, для кого существуют тяготы и радости человеческой жизни, должны трепетать от радости при мысли вновь увидеть свое детство возродившимся в их детях, если при этом в них вновь может возродиться Святая Невинность, которая является первой ступенью существования, если они могут почувствовать, что на человека при этом возлагается почти ангельская обязанность — с колыбели руководить новой жизнью, а душу пестовать для Неба, — то можешь себе представить, как я счастлив, встречая наследника всех этих даров, которые к тому же удваиваются, будучи разделенными! Как я радуюсь при мысли, что могу защищать, отвращать опасность, обучать и вести поток жизни, расширяя, обогащая и углубляя его, к раю, из которого он вытекает! И на берегах этой реки наши души соединятся, возлюбленная Мать. Наше дитя принесет нам таинственную симпатию, которой нам еще недостает. И тогда какой призрак станет тебя преследовать, какой ужас обеспокоит тебя, когда твое посвящение совершится около колыбели твоего ребенка!"

    XI

    Да, Виола! Ты теперь уже не то создание, которое на пороге твоего неаполитанского жилища следило за неопределенными образами своей фантазии; ты уже не та, которая стремилась дать жизнь идеальной красоте на подмостках, где иллюзия на час представляет небо и землю, до тех пор, пока усталый ум не начинает снова видеть только показной блеск и машиниста сцены.

    Твоя душа покоится в своем счастии, ее неопределенные стремления нашли себе цель. Одно мгновение заключает в себе иногда чувство вечности, так как, когда мы понастоящему счастливы, мы знаем, что умереть невозможно. Всегда, когда душа чувствует самое себя, она чувствует вечную жизнь.

    Твое посвящение отложено. Твои дни и ночи наполнены теперь только теми видениями, которыми счастливое сердце убаюкивает воображение, чуждое зла.

    Простите меня, сильфы, если я спрашиваю себя, не лучше ли, не прекраснее ли подобные видения, чем вы...

    Они стояли на берегу и глядели на солнце, исчезавшее в волнах. Сколько времени жили они на острове? Не все ли это равно? Месяцы, годы, может быть, — к чему считать это время счастья? Можно пережить целые века в одно мгновение. Так мы измеряем порывы наших чувств или наши скорби длительностью наших мечтаний или количеством чувств, порождаемых этими мечтаниями.

    Солнце медленно закатывалось, воздух был душен и тяжел; на море недалеко от берега неподвижно застыл величественный корабль, на деревьях ни один листок не шевелился.

    Виола приблизилась к Занони, какое-то предчувствие, которое она не могла определить, заставляло быстрее биться ее сердце; она взглянула на Занони и была поражена выражением его лица: оно являло озабоченность, волнение, беспокойство.

    — Это спокойствие пугает меня, — тихо сказала она.

    Занони, казалось, не слыхал ее. Он тихо говорил сам с собою, его глаза с беспокойством осматривали горизонт. Она не знала почему, но этот взгляд, вопрошавший пространство, эти слова, произнесенные на неизвестном наречии, смутно оживили в ней суеверное чувство. Она сделалась боязливее с того дня, когда узнала, что должна стать матерью. Странный кризис в жизни женщины и ее любви! Что-то, что еще не родилось, оспаривает уже ее сердце у того, кто до сих пор безраздельно господствовал в нем.

    — Занони! Посмотри на меня, — сказала она, беря его за руку.

    Он повернулся к ней.

    — Ты бледна, Виола! Твои руки дрожат.

    — Это правда, я чувствую, точно какой-то враг приближается к нам.

    — И твой инстинкт не обманывает тебя. К нам действительно приближается враг. Я вижу его сквозь эту тяжелую атмосферу, я слышу его сквозь молчание. Видишь ли ты, сколько насекомых на листьях? Они почти невидимы. Они следуют за дыханием врага. Это поветрие бубонной чумы!

    Он еще говорил, как вдруг с ветвей дерева, под которым они стояли, к ногам Виолы упала птица, она взмахнула несколько раз крыльями, вытянулась и замерла.

    — О, Виола, — сказал Занони с глубоким волнением, — вот смерть! Разве ты не боишься умереть?

    — Оставить тебя? О да!

    — Но если бы я мог передать тебе тайну, как победить смерть, если бы я мог остановить для твоей молодости течение времени, если бы я мог...

    Он вдруг остановился, взгляд Виолы выражал ужас, лицо и губы были бледны.

    — Не говори мне так, не смотри на меня так, — сказала она, невольно отстраняясь. — Ты меня пугаешь... О! Не говори так, я стала бы бояться, не за себя, но за моего ребенка!

    — Твоего ребенка! Но разве бы ты отказалась для твоего ребенка от этого чудного дара?

    — Занони!

    — Ну, что же?

    — Солнце исчезло у нас из глаз, но для того, чтобы показаться другим глазам. Исчезнуть из этого света — это значит жить там, наверху. О, мой возлюбленный! О, мой супруг, — продолжала она со странной и неожиданной живостью, — скажи мне, что ты шутил, что ты хотел посмеяться над моим легковерием! Чума не так ужасна, как твои слова.

    Чело Занони омрачилось, он молча глядел на нее несколько секунд.

    — Что дает тебе право сомневаться во мне? — почти сурово спросил он.

    — О! Прости меня, прости! Ничто! — вскричала Виола, рыдая и бросаясь ему на грудь. — Я не хочу верить даже твоим словам, если они обвиняют тебя.

    Он молча вытер поцелуем слезы Виолы.

    — Ах! — произнесла она с прелестной детской улыбкой. — Ты хотел дать мне талисман от чумы; видишь, я беру его у тебя сама.

    И она положила руку на маленький античный амулет, который он носил на шее.

    — Ты не можешь себе представить, до какой степени эта вещица сделала меня ревнивой к твоему прошлому, Занони! Это какой-нибудь залог любви, без сомнения? Но нет, ты не любил ту, которая тебе его дала, так, как ты меня любишь, хочешь, я украду у тебя твой амулет?

    — Дитя! — нежно сказал Занони. — Та, которая повесила его на мою шею, принимала это действительно за талисман, потому что она была так же суеверна, как и ты, для меня он больше, чем магический амулет: это воспоминание прекрасного, теперь погибшего времени, когда меня любили, не сомневаясь.

    Он сказал эти слова с интонацией печального упрека, который проник в сердце Виолы, но затем его тон вдруг принял торжественность, остановившую порыв чувств Виолы.

    — Может быть, наступит день, Виола, — прибавил он, — когда этот талисман перейдет с моей груди на твою, когда ты лучше поймешь меня, когда законы нашего существования будут одинаковы.

    Он медленно повернулся, и они тихими шагами пошли домой, но страх, несмотря на все усилия изгнать его, оставался в сердце Виолы. Она была итальянка и католичка, она имела все предрассудки своей родной страны. Она ушла в свою комнату и начала молиться перед образом святого Януария, который ее духовник дал ей в детстве и который всюду сопровождал ее. Она считала невозможным с ним когда-нибудь расстаться.

    На другой день, проснувшись, Занони нашел у себя на шее образок святого, рядом с мистическим амулетом.

    — Теперь тебе нечего бояться чумы, — сказала Виола, смеясь и плача, — а когда ты почувствуешь желание говорить со мною, как вчера, святой будет рядом, чтобы остановить тебя.

    Ну что, Занони, ответь теперь — может ли действительно существовать родство мысли душ, кроме как среди равных?

    Чума действительно разразилась, надо было оставить остров, их излюбленное убежище. Могущественный маг, ты не имеешь никакой власти спасти тех, кого любишь. Прощай, убежище любви и счастья, дорогие места спокойствия и безопасности! Беглецы, вы можете найти страны столь же прекрасные, но это время — может ли оно когда-нибудь вернуться? И кто может поручиться, что сердце не изменяется вместе с местом своего счастья, что оно ничего не теряет, оставляя места, где мы впервые жили с любимой? Малейший уголок заключает в них столько воспоминаний. Прошедшее, наполненное любовью, кажется, отвечает за будущее. Если вами овладевает мысль менее добрая, вам стоит взглянуть на какое-нибудь дерево, под сенью которого было произнесено столько клятв и слезы были стерты поцелуями, и вы возвращаетесь к первым минутам счастья. Но не то под кровлей, где ничто не говорит об этих первых минутах блаженства, где недостает красноречивого голоса воспоминаний. Да и разве тот, кто испытал глубокую привязанность, не скажет вам, что она изменяется с переменой места?

    Дуйте же сильнее, благословенные ветры, раздувайтесь паруса, прочь из края, где Смерть сменила царство Любви! Проплывают мимо берега, новые картины сменяют зеленые холмы и апельсиновые рощи Свадебного острова. Вдали уже видны мерцающие в лунном свете колонны храма, который афиняне посвятили Богине Мудрости. И, стоя на корме несущегося вперед судна, посреди крепнущей бури, почитатель, переживший свою Богиню, тихо произнес: "Неужели мудрость веков не принесла мне более счастливых часов, не озарила большими радостями, чем те, что получили от нее Пастух или землепашец, не знающие иного мира, кроме милого их сердцу деревенского уголка, иных наслаждений, кроме поцелуя и улыбки родного очага?"

    А луна, равно льющая свой свет и на развалины храма, покинутого богами, отошедшей в прошлое веры, и на хижину крестьянина, и на незапамятную вершину горы с покрывающим ее бренным растительным миром, казалось, спокойно и презрительно улыбалась в ответ человеку, который, возможно, видел, как возводили этот храм, и кто в ходе своей невероятной, таинственной жизни, может быть, еще увидит, как эта гора разрушится до основания.


    Книга пятая

    ВЛИЯНИЕ ЭЛИКСИРА

    I

    Читатель помнит, что мы оставили Паоло у изголовья Глиндона. Проснувшись от глубокого сна, англичанин вскрикнул и закрыл лицо руками, вспомнив ужасную ночь, проведенную им в таинственной комнате.

    — С добрым утром, синьор! — весело сказал Паоло. — Черт возьми, вы крепко спали!

    Звук этого здорового голоса рассеял все видения, еще носившиеся в памяти Глиндона.

    Он сел на постели.

    — Где вы меня нашли? Почему вы здесь?

    — Где я вас нашел? — с удивлением повторил Паоло. — В вашей постели. Почему я здесь? Потому что патрон приказал мне ждать вашего пробуждения и спросить, каковы будут ваши приказания.

    — Патрон! Мейнур! Значит, он приехал?

    — И уехал, синьор. Он оставил вам это письмо.

    — Дайте его и ждите, пока я встану.

    — К вашим услугам. Я заказал отличный завтрак, вы должны быть голодны. Я неплохой повар, как это и подобает сыну монаха. Вы будете в восторге от моего таланта приготовлять рыбу. Надеюсь, что моя песня вам не надоедает, я всегда пою, приготовляя салат, тогда кушанье выходит вкуснее.

    Паоло перебросил через плечо карабин и, оставив комнату, запер дверь.

    Между тем Глиндон уже развернул письмо Мейнура.

    "В тот день, когда я принял тебя в ученики, — писал Мейнур, — я обещал Занони, что если первые опыты убедят меня, что ты должен увеличить собою число тех, которые напрасно стремились стать членами нашего братства, то я не доведу тебя до несчастья и гибели, я возвращу тебя свету. Твое испытание было самое легкое, какому только подвергается неофит; я потребовал от тебя только одного: воздержаться от твоих чувственных инстинктов и покориться короткому испытанию, которое доказало бы твое терпение и веру. Возвращайся к твоему миру, ты не принадлежишь к числу тех, которые могли бы стремиться к нашему.

    Это я поручил Паоло принять тебя в круг танцующих на празднике, это я заставил старого нищего попросить у тебя милостыню, это я оставил открытой книгу, которую ты мог прочесть, не иначе как нарушив мои приказания. Ну, ты видел, что ждет тебя на пороге тайной науки, ты видел, лицом к лицу, первого врага, который угрожает тому, кто еще находится под властью страстей. Ты удивляешься, что я навсегда запираю перед тобой двери? Разве ты не понял наконец, что нужно иметь душу, очищенную и закаленную не чудесными напитками, но своими собственными достоинствами, чтобы переступить через порог духовного мира и победить врага? Несчастный! Вся моя наука бесполезна для человека дерзновенного и чувственного, для того, кто стремится узнать наши тайны только затем, чтобы профанировать их, чтобы употребить их для грубых удовольствий и эгоистического порока. Почему обманщики и колдуны прошедших веков погибали, стараясь проникнуть в тайны, которые должны очищать, а не развращать? Они утверждали, будто владеют философским камнем, и умерли в нищете, хвастали, что обладают эликсиром бессмертия, и сошли в могилу, поседев раньше времени. Легенды утверждают, будто они были разорваны на клочки дьяволом. Да, это был демон их нечистых желаний и преступных стремлений. Чего они желали, того же и ты желаешь, и, будь у тебя крылья серафима, ты не мог бы подняться над землею. Твоя жажда тайной науки есть только вздорная самонадеянность. Твое желание счастья — болезненная жажда нечистых плотских наслаждений! Даже твоя любовь, которая обыкновенно облагораживает самые низкие души, есть просто первая вспышка похоти, смешанная с отвратительными расчетами холодной измены! И ты — один из нас?! Ты — член нашего возвышенного братства?! Орел может руководить к солнцу только полет орленка. Я оставляю тебя земле.

    Но ты, несчастный, непослушный и нечестивый, ты вдыхал эликсир; ты навлек на себя отвратительного и безжалостного врага. Ты один можешь прогнать призрак, который вызвал. Ты должен возвратиться в свет; но только после того, как ты понесешь наказание, и с большим усилием тебе удастся возвратить себе спокойствие и радости жизни, которую ты бросил.

    Вот что я могу сказать, чтобы поддержать тебя: кто присвоил себе хоть небольшую дозу жизненной энергии, заключающейся в этом таинственном напитке, тот пробудил в себе способности, которые не будут дремать. Способности, которые могут еще, благодаря терпеливой скромности, непоколебимой вере и мужеству души, а не тела, как у тебя, достигнуть если не высшего знания, то по крайней мере благородных результатов в человеческой жизни. Это постоянное и деятельное влияние ты найдешь во всем, что ни предпримешь. Твоя душа среди обыкновенных радостей будет стремиться к чему-то более святому, твое честолюбие будет искать недостижимой для тебя цели. Но не думай, что этого одного достаточно, чтобы достичь славы. Это чувство может точно так же привести тебя к позору и преступлению. Это не что иное, как несовершенная и новая сила, которая не будет давать тебе покоя. Направление, которое ты ей дашь, докажет, исходит ли она от твоего доброго или злого гения.

    Горе тебе, несчастное насекомое, попавшееся в сети, которыми ты опутал свои члены и крылья! Ты не только вдыхал эликсир, но ты еще вызвал призрак! Изо всех существ, наполняющих духовное пространство, для человека нет более безжалостного врага; ты приподнял завесу, и не в моей более власти прикрыть твои глаза благодетельным мраком. Знай по крайней мере, что все между нами, самые великие и самые мудрые, действительно переступившие через порог, имели первой задачей покорить себе ужасного призрака, сторожащего вход в духовный мир. Знай, что тебе возможно избавиться от его ужасного взгляда; если он и будет преследовать тебя, то не будет в состоянии вредить, пока ты будешь бороться против мыслей, которые он внушает, и против ужаса, который он вселяет. Ты должен его бояться более всего тогда, когда ты его не видишь.

    Прощай теперь, ничтожное существо. Все, что я мог тебе сказать, чтобы ободрить, предупредить и научить тебя, я сказал в этих строках. Не я, а ты создал испытание, из которого, я надеюсь, ты выйдешь с миром. От чистого и искреннего ученика я ничего не скрываю, для простого любопытного я непроницаемая загадка. У человека мысль есть единственное бессмертное достояние, и не в моей власти материализовать или уничтожить идеи и стремления, зародившиеся в тебе. Любой начинающий ученик мог бы взорвать этот замок и сровнять эту гору с равниной, но сам учитель не имеет власти сказать мысли, которую внушила его наука: "Перестань существовать". Ты можешь скрывать мысль под тысячью новых форм, ты можешь передать ее в очищенном и утонченном виде душе более возвышенной, но ты не можешь уничтожить того, что находится в одном уме, что заключается в одной идее. Всякая мысль есть душа. Поэтому ты и я, мы оба напрасно бы старались вычеркнуть прошедшее и возвратить тебе слепую беззаботность твоей молодости. Ты должен выдержать влияние эликсира, который ты вдыхал. Ты должен бороться с призраком, который ты вызвал".

    Письмо выпало из рук Глиндона. Различные чувства, сменявшие друг друга по мере чтения письма, завершились отчаянием, которое следует обыкновенно за неожиданной утратой надежды в сердце человеческом. Таинственный мир, цель его страстных желаний, жертв, усилий, был навсегда потерян для него, и потерян по его вине, из-за его дерзости и самоуверенности. Но Глиндон был не такой человек, который стал бы долго обвинять себя. Его негодование не замедлило обратиться против Мейнура, который признавался, что соблазнял его, а теперь бросал на произвол, принес его в жертву этому ужасному призраку.

    Упреки Мейнура более раздражили, чем смутили его. Какое преступление он совершил, что заслужил такой суровый и презрительный тон? Разве это было так преступно — находить удовольствие в улыбках и взглядах Филлиды? Разве сам Занони не признавался в своей любви к Виоле? Разве он не увез ее, чтобы сделать из нее свою подругу?

    Глиндон никогда не спрашивал себя, существует ли разница между высокой, одухотворенной любовью и чисто инстинктуальной. В чем же было тут преступление, если он уступил соблазну, предназначенному для смелых натур? Таинственная книга, нарочно оставленная Мейнуром, гласила: "Берегись страха". Тогда разве не являлись все действия Мейнура по отношению к нему за последнее время сознательной провокацией?

    По мере того как эти мысли проносились в его голове, он начинал глядеть на Мейнура как на устроившего ловушку, нарочно на его несчастье, или как на обманщика, который знал, что не мог осуществить внушенных им больших надежд.

    Обдумывая внимательно угрозы и таинственные предостережения Мейнура, он нашел в них чисто аллегорический смысл — жаргон платоников и пифагорейцев. Мало-помалу он убедил себя, что даже отвратительный призрак, который он видел, был просто иллюзией, созданной искусством Мейнура. Яркое солнце, освещавшее всю комнату, казалось, рассеяло все ужасы прошедшей ночи. Гордость и досада еще более увеличивали его храбрость, он поспешно оделся и вышел к Паоло с оживленным и самоуверенным видом.

    — Итак, Паоло, — сказал он, — патрон, как вы его зовете, приказал вам ждать меня и встретить на деревенском празднике?

    — Да, через старого калеку-нищего. Я был сначала удивлен этим, так как думал, что он уже далеко. Но для этих великих философов триста или четыреста миль ничего не значат.

    — Почему вы мне не сказали, что получили приказания Мейнура?

    — Потому что старый нищий запретил мне это.

    — Вы не видели его после танцев?

    — Нет.

    — Гм!

    — Позвольте мне прислуживать вам, — сказал Паоло, переменяя тарелку Глиндона и наполняя его стакан вином. — Я хотел бы, синьор, теперь, когда патрон уехал, чтобы вы пожалели самого себя и спросили себя, для чего вам дана молодость. Конечно, не для того, чтобы вы похоронили себя живым в этих старых развалинах и погубили ваше тело и душу занятиями, которых, конечно, не одобрил бы ни один святой.

    — А разве святые покровительствуют вашим занятиям, синьор Паоло?

    — Конечно, — отвечал он, немного смущенный, — для джентльмена, у которого карманы полны пистолями, без сомнения, неприлично отбирать пистоли у других, но для нас, бедняков, дело другое. Во всяком случае, я никогда не забываю жертвовать Святой Деве десятую часть моих прибылей, а остальное я великодушно делю с бедными. Ешьте, пейте, веселитесь, да простятся вам на исповеди все ваши грешки, и мой вам совет: не влезайте в слишком большие долги за короткое время. За ваше здоровье, синьор! А пост, между прочим, кроме дней, предписанных всякому доброму католику, только вызывает призраков.

    — Призраков?

    — Да. Дьявол всегда нападает на пустые желудки. Завидовать, ненавидеть, воровать, грабить, убивать — вот естественные желания голодного человека. Когда же хорошо пообедаешь, синьор, то находишься в мире со всем человеческим родом. Отлично! Вы любите куропаток. Черт возьми! Я сам, когда проведу только два или три дня в горах, не евши ничего, кроме черного хлеба, тоже делаюсь свирепым. И это еще не самое страшное. Иногда я вижу чертиков, прыгающих вокруг меня. Пост так же полон привидений, как поле битвы.

    Глиндон нашел, что рассуждения его друга полны здравой философии, и надо сознаться, что чем больше он ел и пил, тем больше воспоминание о прошедшей ночи и разлуке с Мейнуром изглаживалось из его души.

    Окно было открыто, и в него дул слабый ветерок, солнце сияло, вся природа была счастлива и весела, а скоро и маэстро Паоло стал не менее весел, чем природа. Он рассказывал о своих впечатлениях, путешествиях, женщинах с увлекательной веселостью. Но Глиндон стал его слушать с еще большим удовольствием, когда бандит с многозначительной улыбкой начал славить глаза, губы, ножки и стан прекрасной Филлиды.

    Этот человек казался воплощенным типом животной и чувственной жизни. Он был бы для Фауста соблазнителем более опасным, чем Мефистофель. В его открытой и веселой улыбке не было ни тени иронии, когда он восхвалял разные удовольствия. Для человека, который только что узрел тщету тайных наук, его веселье и беззаботное расположение духа было большим соблазном и опасностью, чем вся холодная насмешливость ученого демона. Но когда Паоло ушел, обещая навестить его завтра, англичанин пришел в более серьезное и сосредоточенное расположение духа. Эликсир, казалось, действительно оказывал влияние, которое ему приписывал Мейнур.

    Глиндон медленно ходил по уединенному коридору, изредка останавливаясь, чтобы взглянуть на обширную панораму, развертывающуюся у его ног. Благородное вдохновение, мечты смелого и предприимчивого честолюбия, ослепительные видения славы быстро проносились, сменяя друг друга в его душе.

    "Мейнур отказывает мне в своей тайной науке, — думал художник. Хорошо! Но он не мог лишить меня моего искусства".

    Как! Кларенс Глиндон, ты возвращаешься к началу твоей карьеры? Значит, Занони был прав.

    Он вошел в комнату Мейнура; она была пуста, ни одной вазы, ни одного растения. Книга исчезла. Никогда более он не вдохнет в себя чудного эликсира! Однако в самой комнате, казалось, как будто еще сохранялась какая-то чарующая атмосфера. В душе Глиндона загорелось страстное желание творить...

    Ты мечтаешь о жизни выше чувственной, о жизни, которая открыта гению, которая дышит в бессмертном творении, которая вечно продолжается в бессмертном имени! Где орудия твоего искусства? Истинный художник никогда не имеет в них недостатка... Ты вернулся в свою комнату... белая стена — твое полотно, кусок угля — твоя кисть, этого достаточно, чтобы начертать твой замысел, который завтра может улетучиться.

    Идея, наполнявшая воображение художника, была, несомненно, благородна и возвышенна. Она была вызвана одной египетской мистерией, описанной историком Диодором: суд живых над мертвыми. Труп, как следует набальзамированный, клали на берегу священного озера, но прежде, чем помещать его в лодку, которая должна была перевезти его на другую сторону для погребения, особые судьи выслушивали все обвинения в адрес умершего, и если эти обвинения были доказаны, то тело лишали почестей при погребении.

    Мейнур рассказывал об этом ритуале и прибавлял к нему подробности, которых нельзя было найти ни в одной книге; художник невольно заимствовал из его описаний сюжет своей картины, придав ему реальность и силу. Он изобразил могущественного и преступного деспота, против которого при жизни не мог подняться ни малейший ропот, но на которого после смерти обрушились жалобы рабов, скованных цепями, жертв, изувеченных в темницах, которые, бледные и ужасные, точно сами они были мертвецы, требовали правосудия.

    Рука художника со смелой свободой чертила эскиз. Несмотря на несовершенство орудий, в его рисунке был виден не ученик, а мастер. Еще оживленный эликсиром, он невольно передавал созданиям своей фантазии ту жизнь, в которой было отказано ему самому. На заднем плане виднелась громадная гробница, воздвигнутая ценою тысяч загубленных жизней.

    Судьи сидели полукругом. Озеро тихо катило свои черные волны. Умерший находился тут же. Теперь нечего бояться этого чела, которое уже не может угрожающе нахмуриться. Эти бледные тени рабов, кажется, говорят! Разве не могут рабы после смерти деспота отомстить ему? Твое произведение, Кларенс, гениально, оно может принести тебе славу. Это волшебство не сильнее ли таинственной книги и вазы с эликсиром?

    Часы проходили за часами, художник зажег лампу; ночь застала его еще за работой. Но что это?! Как воздух стал холоден! Отчего побледнела лампа? Отчего волосы твои поднялись? Там... там... там... у окна! Он глядит на тебя, этот отвратительный, страшный призрак! Там... на тебя устремлены ужасные глаза с их полной ненависти дьявольской насмешкой.

    Глиндон глядел неподвижно... это не была иллюзия. Призрак не говорил, не шевелился. Не будучи в состоянии переносить долее этот сверкающий и беспощадный взгляд, Глиндон закрыл лицо руками, но сейчас же отнял их с трепетом ужаса; он чувствовал, что существо приближалось к нему. Оно прижалось к стене, около рисунка, и фигуры с рисунка, казалось, сходили со стены. Эти бледные, обвиняющие лица, которые он сам сотворил, смотрели на него, угрожали, смеялись. Страшным усилием, потрясшим все его существо и покрывшим тело холодным потом, Глиндон преодолел свой ужас.

    Он подошел к призраку и взглянул ему прямо в глаза, назвал его твердым голосом и спросил о причине его появления, сказав, что не боится его власти.

    Тогда призрак заговорил голосом, тихим, как ветер кладбища.

    Что он сказал, что он открыл, язык не должен повторять этого. Чтобы пережить эти роковые минуты, Глиндону понадобилась вся энергия его молодости, которой эликсир дал силу, превышающую возможности самого сильного и мужественного из простых смертных.

    Не так страшно было бы проснуться в катакомбах, видеть мертвецов в саванах, встающих из гробов, или видеть ужасных ведьм, рвущих трупы, и слышать их вопли на чудовищных оргиях, чем глядеть на этот призрак и слушать его голос.

    На другой день Глиндон бежал из развалин замка. С какими надеждами переступил он в первый раз его порог! С какими воспоминаниями, способными всякий раз повергнуть его в дрожь ужаса, бросил он последний взгляд на эти угрюмые, изъеденные временем башни!

    II

    Подвиньте, дорогой читатель, свое кресло поближе к камину, прочистите как следует горн, снимите нагар. О, милый сердцу домашний лоск, глянец, порядок, настоящий уют! О, какая чудесная вещь — действительность!

    Прошло некоторое времени после событий, описанных нами в предыдущей главе. Перенесемся теперь не на острова, освещенные луною, не в полуразрушенные замки, но в большую гостиную, хорошо меблированную, с мягкими и прочными креслами, с восемью дрянными картинками в роскошных рамах. Это гостиная Томаса Мерваля, эсквайра, лондонского негоцианта.

    Ничего не было легче для Мерваля по возвращении с континента, как снова усесться перед своим бюро, — его сердце не покидало родного дома. Смерть отца дала ему, по праву рождения, высокое положение в уважаемом торговом доме, но второго разряда, в Сити. Его честолюбие заключалось в том, чтобы поднять его до первого разряда. Он недавно женился, и брак его не был браком только по расчету. У него не было романтических идей насчет любви, но он был слишком благоразумен, чтобы не знать, что жена должна быть подругой, а не только выгодной сделкой. Он мало заботился о красоте и развитии ума, но он любил здоровье, хороший характер и здоровый рассудок. Он выбрал жену разумом, а не сердцем, и выбрал весьма удачно.

    Мадам Мерваль была молодая женщина, деятельная, разумная, экономная, но добрая и любящая. У нее была своя воля, но она не была упряма. У нее были очень определенные понятия о женских правах и чудесный дар тех качеств, которые обеспечивают домашний уют. Она никогда бы не простила мужу, если бы сочла его виновным в увлечении другой женщиной, но в то же время она в высшей степени обладала чувством приличия. Она питала отвращение ко всякому легкомыслию, ко всякому кокетству, к этим маленьким слабостям, которые часто разрушают семейное счастье и которым так подвержены легкомысленные натуры.

    Но, с другой стороны, она находила, что не следует слишком любить своего мужа. Она оставляла себе запас привязанности для всех своих друзей, для некоторых знакомых и для возможного второго замужества, в случае если с г-ном Мервалем случится какой-нибудь неприятный казус.

    Она давала хорошие обеды, как это и следовало в ее положении. Ее характер считался, в одно и то же время, твердым и ровным. Она умела в случае надобности сказать колкое слово, когда г-н Мерваль не был пунктуален. Она непременно требовала, чтобы он, приходя, переменял свою обувь, так как ковры были новые и дорогие. Она не была ни сварлива, ни вспыльчива (небеса даровали ей это свойство), но когда она была недовольна, то показывала это замечанием, полным достоинства, намекая на свои добродетели, на своего дядю-адмирала и на тридцать тысяч фунтов стерлингов, которые она принесла в приданое предмету своего выбора. Но так как у Мерваля был хороший характер и он с одинаковой справедливостью признавал свои ошибки и достоинства жены, то неудовольствие последней было всегда кратковременно.

    Нет семейств, где не было бы никаких неприятностей, и очень мало таких, в которых их было бы меньше, чем у мистера и миссис Мерваль. Миссис Мерваль, не разоряясь на свои туалеты, в то же время заботилась о них, насколько того требуют приличия. Никогда не выходила она из своей комнаты в папильотках или в утреннем халате (в этом предмете женского туалета, который обычно приводит супруга к сильнейшему разочарованию в своей второй половине). Каждое утро около девяти она была одета на день, то есть до тех пор, пока не переодевалась к обеду; ее платья, как зимой, так и летом, были из хорошего и богатого шелка. Женщины в эту эпоху носили корсажи очень короткие, и мадам Мерваль не отставала от моды. Утром она надевала на себя тяжелую золотую цепь, на которой висели золотые часы, но не ту хрупкую карликовую вещицу, которая так часто выходит из строя, а часы с репетиром, точно измеряющие ход времени; она прибавляла к этому мозаичную брошь и браслет с портретом дяди-адмирала. Для вечера у нее было два убора в полном комплекте: колье, серьги, браслеты, один из аметистов, другой из топазов. Ее костюм состоял по большей части из шелкового платья золотистого цвета и тюрбана. В этом костюме она заставила нарисовать себя.

    У миссис Мерваль был нос с горбинкой, хорошие зубы, хорошие волосы, светлые ресницы, немного слишком румяный цвет лица, прекрасные плечи, полные щеки, большие ноги, созданные для ходьбы, большие белые руки с продолговатыми ногтями, под которые никогда, даже в детстве, не попадало ни соринки. Она выглядела немного старше, чем была на самом деле: может быть, это надо было приписать ее достоинству и вышеуказанному носу. Она охотно носила лайковые перчатки. Она не читала никого из поэтов, кроме Голдсмита и Купера. Романы ее не занимали, хотя она не имела против них предубеждения. Она любила спектакли и пантомимы с легким ужином после представления. Но ей не нравились концерты и опера. В начале зимы она обыкновенно выбирала себе книгу для чтения и работу. Книга и работа занимали ее время до весны; тогда она продолжала работать и переставала читать. Она предпочитала занятия историей, и ее руководителем в этом деле был доктор Голдсмит. В литературе ее любимым автором был, разумеется, доктор Джонсон. Невозможно было найти более достойную и уважаемую женщину, разве лишь в эпитафиях!

    Это было в один осенний вечер. Мистер и миссис Мерваль, только что возвратившиеся домой, сидели в гостиной.

    — Да, уверяю вас, моя милая, — говорил муж, — что Глиндон, несмотря на все свои эксцентричности, был милый и любезный человек, все женщины любили его.

    — Мой милый Томас, простите мне мое замечание, но это выражение: все женщины...

    — Тысяча извинений, вы правы. Я хотел сказать, что он вообще имел успех у прекрасного пола.

    — Я понимаю; он был немного легкомыслен.

    — Легкомыслен! Нет, не совсем, скорее, непостоянный, очень странный, самонадеянный, с упрямым характером, но в то же время манеры у него чрезвычайно скромные, даже, может быть, чересчур. Возвращаясь к тому, что я вам говорил, я должен сказать, что я очень озабочен тем, что узнал о нем сегодня. Он, как кажется, вел странную и беспорядочную жизнь, переезжая с места на место, вероятно, уже много растратил денег.

    — Кстати, о деньгах, — сказала миссис Мерваль, — я боюсь, что придется отказаться от нашего мясника, он, очевидно, заодно с поваром.

    — Это очень жаль, он поставляет отличное мясо! Эта лондонская прислуга хуже карбонариев... Но я вам говорил, что этот бедный Глиндон...

    Раздался звонок.

    — Боже мой! — вскричала миссис Мерваль. — Уже одиннадцатый час, кто может прийти так поздно?

    — Может быть, ваш дядя-адмирал, — сказал муж с некоторой язвительностью. — Он обыкновенно в это время делает нам честь своим посещением.

    — Я надеюсь, друг мой, что все мои родственники являются желанными гостями в вашем доме. Адмирал — человек очень интересный и может располагать своим состоянием как угодно.

    — Я никого так не уважаю, как его, — совершенно серьезно отвечал Мерваль.

    В эту минуту слуга отворил дверь и доложил о приходе Глиндона.

    — Глиндон! Какое странное... — начала миссис Мерваль.

    Но прежде чем она успела кончить, Глиндон уже вошел.

    Оба друга поздоровались со всем дружелюбием давно не видавшихся приятелей. Затем Глиндон был представлен хозяйке дома. Миссис Мерваль изобразила на своем лице улыбку, бросила испытующий взгляд на сапоги гостя и поздравила друга своего мужа со счастливым возвращением на родину.

    Глиндон сильно изменился с тех пор, как Мерваль его не видел. Со времени их разлуки прошло не более двух лет, но в этот промежуток его смуглое лицо приняло более мужественное выражение. Глубокие морщины, проведенные заботой, или мыслями, или беспутным образом жизни, сменили гармонические черты счастливой и беззаботной юности.

    Прежние мягкие манеры заменились решительностью тона и манер, показывавшей привычки общества, мало заботящегося о приличиях. Но в то же время какое-то странное благородство, чуждое ему до этого времени, характеризовало его наружность и придавало известное достоинство свободе его языка и манер.

    — Так как вы устроились, Мерваль, то я не спрашиваю вас, счастливы ли вы. Богатство, отличная репутация и такая прелестная подруга жизни непременно приносят с собой счастье.

    — Не угодно ли вам чашку чая, мистер Глиндон? — спросила хозяйка с любезной улыбкой.

    — Благодарю вас, сударыня. Я предлагаю моему другу более приятельский напиток. Вина, Мерваль, вина! Или кружку старого английского пунша! Прошу извинения у вашей супруги, но эта ночь должна быть нашей.

    Миссис Мерваль отодвинула свой стул и старалась не показать своего ужаса.

    Глиндон не дал своему другу времени отвечать.

    — Наконец-то я в Англии, — сказал он и поглядел вокруг себя с едва заметной иронией. — Нет сомнения, что этот трезвый воздух окажет на меня свое влияние: я должен стать таким же, как другие.

    — Вы были больны, Глиндон?

    — Болен? Да! Гм. У вас прекрасный дом. Нет ли в нем свободной комнаты для одинокого путника?

    Мистер Мерваль поглядел на жену, жена пристально глядела в пол.

    "Скромен и робок, даже чересчур!.." Миссис Мерваль не находила слов для негодования и изумления.

    — Мой друг! — сказал наконец Мерваль умоляющим тоном.

    — Мой друг, — повторила миссис Мерваль невинным тоном.

    — Я думаю, что мы можем устроить комнату для моего старого друга, не так ли, Сара?

    Старый друг развалился в кресле, вытянув ноги к камину и молча глядя в огонь, казалось, он забыл про свой вопрос.

    Миссис Мерваль прикусила губу и приняла торжественный вид.

    — Конечно, — холодно сказала она наконец, — ваши друзья, мистер Мерваль, хорошо делают, считая себя у вас как дома.

    Сказав это, она зажгла свечу и торжественно оставила гостиную.

    По ее возвращении друзья исчезли в кабинете Мерваля.

    Пробило полночь, час, два часа. Миссис Мерваль три раза посылала в кабинет, сначала спросить, не надо ли чего, потом — имеет ли мистер Глиндон привычку спать на перине или на матраце, и, наконец, надо ли открыть чемодан мистера Глиндона.

    К каждому ответу старый друг прибавлял громовым голосом:

    — Еще кружку, да покрепче.

    Наконец мистер Мерваль появился в спальне... смущенный и раскаивающийся? Нисколько. Его глаза сверкали, щеки горели, ноги заплетались, и он... напевал песенку!

    III

    На другое утро за завтраком на лице миссис Мерваль можно было прочесть все раздражение оскорбленной женщины. Что касается Мерваля, то он казался воплощением раскаяния и вины, принесенных в жертву мстительной раздражительности. Он говорил только про свою мигрень. Тогда как Кларенс Глиндон, недоступный раскаянию, без стыда и совести, словно закоренелый грешник, пребывал в настроении самой шумной веселости и говорил за троих.

    — Бедный Мерваль! Он на короткое время оставил привычку вести себя прилично. Но еще ночь или две, и он снова приобретет ее.

    — Позвольте мне напомнить вам, сударь, — с достоинством проговорила миссис Мерваль заранее приготовленную фразу, — позвольте мне напомнить вам, что мистер Мерваль теперь женат, что он может сделаться отцом семейства и уже в настоящее время глава дома.

    — Именно поэтому я так ему и завидую. Я сам хочу жениться. Счастье заразительно.

    — Вы по-прежнему занимаетесь живописью? — томно спросил Мерваль с целью заставить гостя переменить разговор.

    — О, нет. Я последовал вашим советам. Для меня более не существует ни искусства, ни идеала, ничего, что поднималось бы выше обыкновенной жизни. Я думаю, что если бы я теперь рисовал, то вы охотно покупали бы мои картины. Кончайте скорее ваш завтрак, мне надо с вами посоветоваться. Я возвратился в Англию, чтобы заняться моими делами. Мое честолюбие жаждет теперь денег, ваши советы и ваша опытность могут оказать мне большую помощь.

    — А! Вы разочаровались в вашем философском камне. Надо вам сказать, Сара, что, когда я расстался с Глиндоном, он решился сделаться алхимиком и магом.

    — Вы сегодня остроумны, мистер Мерваль.

    — Это чистая правда. Я уже говорил вам об этом. Глиндон быстро встал.

    — К чему пробуждать эти воспоминания безумия и самонадеянности? Разве я не сказал, что вернулся в свою родную страну, чтобы жить такой же жизнью, как и мои собратья? Что может быть благоразумнее того, что вы зовете практической жизнью? Если у нас есть способности, то мы должны извлекать из них выгоду. Будем покупать науку, как колониальные товары, по самой низкой цене, чтобы перепродать по самой высокой. Вы еще не кончили вашего завтрака?

    Друзья вышли, и Мервалю было не по себе от иронии, с которой Глиндон стал поздравлять его с его положением, занятиями, счастливым браком и восемью картинами в роскошных рамах.

    Прежде практический Мерваль изощрялся в остроумии над своим другом, тогда он смеялся, а Глиндон, застенчивый и озадаченный, краснел перед другом, который так ловко умел находить в нем смешное. Теперь роли переменились. В изменившемся характере Глиндона появилась непоколебимая и безжалостная решимость, которая внушала невольный ужас и заставляла умолкать Мерваля. Глиндон, казалось, находил злое удовольствие убеждать себя, что обыкновенная жизнь низка и презренна.

    — А! — говорил он. — Как вы были правы, уговаривая меня сделать приличную партию, обеспечить себе прочное положение, жить в страхе перед светом и своей женой, пользоваться завистью бедных и уважением богатых!

    Вы приложили к практике ваши правила. Чудное существование! Бюро негоцианта и супружеские выговоры! Ха-ха! Не провести ли нам вторую ночь, как вчера?

    Смущенный и раздраженный Мерваль перевел разговор на дела Глиндона. Он был изумлен знанием света, которое вдруг приобрел художник, но еще более изумлен проницательностью и жаром, с которыми он говорил о наиболее известных финансовых спекуляциях на бирже. Да, Глиндон серьезно желал сделаться богатым и уважаемым... и получать за свои деньги по крайней мере десять процентов.

    Проведя у банкира несколько дней, которые он добросовестно употребил на то, чтобы расстроить весь распорядок дома, сделать из ночи день, из согласия разногласие, довести бедную миссис Мерваль почти до сумасшествия и убедить ее мужа, что она его безжалостно обирала, зловещий гость так же неожиданно оставил их, как и появился.

    Он снял внаем дом, стал искать людей из солидного общества, погрузился в финансовые операции и коммерческую деятельность; его планы были смелы и обширны, расчеты быстры и глубоки.

    Он изумил Мерваля своей решимостью и ослепил успехом.

    Мерваль начал ему завидовать. Он был недоволен своими собственными менее чем скромными достижениями на этом поприще.

    Покупал ли Глиндон или продавал, деньги лились к нему рекой, точно притягиваемые магнитом; то, чего не дали бы ему годы занятий искусством, он добыл за несколько месяцев с помощью успешных спекуляций.

    Но вдруг его рвение охладилось, и новые предметы увлекли его честолюбие. Если он слышал на улице барабанщика, то ему казалось, что нет славы почетнее славы солдата. Появлялась новая поэма, и ему казалось, что нет славы более привлекательной, чем слава поэта. Он небезуспешно начинал работать в литературе и с отвращением бросил ее. То вдруг он оставлял общество, которого сначала домогался, и бросался в самые безумные водовороты сладкой жизни великого города, где золото одинаково царит над трудом и удовольствиями. Всюду и во все он вносил с собою какую-то силу и жар души. Во всяком обществе он старался повелевать, на всяком поприще отличиться. Но какова бы ни была его очередная страсть, ее последствия были ужасны. Иногда он погружался в глубокие и мрачные мысли. Казалось, он старался бежать от воспоминаний, но воспоминания снова настигали и терзали его. Мерваль видел его редко, они взаимно избегали друг друга. У Глиндона не было ни одного друга.

    IV

    Глиндон был выведен из этого состояния беспокойства и волнения посещением одной особы, которая, казалось, имела на него самое благотворное влияние.

    Его сестра, сирота, как и он, жила в деревне у тетки. Глиндон в юности, проведенной под родительской кровлей, очень любил эту сестру, которая была гораздо моложе его. По его возвращении в Англию он, казалось, совершенно забыл о ее существовании. После смерти тетки она напомнила ему о себе печальным и трогательным письмом. У нее не было более другого пристанища, кроме его дома, другой поддержки, кроме его привязанности; он плакал, читая эти строки, и нетерпеливо ждал приезда Аделы.

    Под спокойной и кроткой наружностью эта восемнадцатилетняя девушка скрывала романтический энтузиазм, который в ее годы характеризовал и ее брата. Но этот энтузиазм, более чистый и более благородный, сдерживался в должных границах отчасти нежностью ее женской натуры, отчасти строгим и методическим воспитанием. Она в особенности отличалась от него застенчивостью и робостью, редкою в ее годы, но которую она так же тщательно старалась скрывать, как и свои романтические стремления. Адела не была красавицей, ее лицо и вся наружность свидетельствовали о слабом здоровье, а утонченная нервная система делала ее восприимчивой ко всем впечатлениям, которые могли иметь опасное влияние на ее физическое состояние.

    Но она никогда не жаловалась, и ее спокойная манера держать себя многими принималась за равнодушие. Она долго переносила страдания, не выдавая их, и научилась скрывать их без усилий. Не будучи, как я уже сказал, красивой, она нравилась и возбуждала интерес; в ее улыбке, манерах, в желании нравиться, утешать, оказывать услуги было столько нежной доброты, очарования, что они невольно привлекали к ней сердца.

    Такова была сестра, которую Глиндон так долго игнорировал, но теперь принимал с такою любовью.

    В течение многих лет Адела была жертвой капризов и нянькой эгоистичной и требовательной тетки. Нежная и почтительная привязанность брата была для нее непривычной и приятной. Ему нравилось окружать ее заботой, мало-помалу он уединился от всякого общества и начал ценить прелесть домашнего очага. И нет ничего удивительного, что это юное существо, свободное от другой, более пылкой привязанности, сосредоточило всю свою благодарную привязанность и любовь на своем дорогом брате-покровителе. Ее дневные старания, ее ночные мечты были преисполнены благоговения и благодарности. Она гордилась его достоинствами и заботилась о его удобствах; самая пустая вещь, как только ею заинтересовывался Кларенс, становилась в ее глазах важным жизненным делом.

    Одним словом, весь свой давний энтузиазм, свое опасное наследство, она сосредоточила на единственном предмете своей святой нежности и чистого честолюбия.

    Но чем более Глиндон избегал волнений, которыми до сих пор старался наполнить свое время или рассеять свои мысли, тем более глубокой и постоянной делалась его мрачная озабоченность в часы одиночества.

    Он всегда и в особенности боялся одиночества; он не мог надолго отпускать от себя свою новую подругу, он ходил с ней гулять пешком и совершал верховые прогулки, а когда в весьма поздний час надо было расставаться, он уходил от нее с видимой неохотой, почти страхом.

    Эта мрачная печаль не могла быть названа меланхолией, это было нечто более сильное и походило на отчаяние.

    Очень часто после молчания, которое казалось мертвым — так оно было тяжело, — он вдруг быстро вставал, бросая вокруг себя испуганные взгляды; все его тело дрожало, губы были бледны, лоб покрыт потом.

    Убежденная, что какое-то тайное горе грызло его душу и подтачивало здоровье, Адела только и желала сделаться его поверенной и утешительницей, но она понимала, что ему не нравится, что она замечает эти припадки мрачной печали и тем более сострадает им. И она научилась скрывать свои чувства и опасения. Она не просила раскрыть ей его тайну, а пыталась украдкой проникнуть в нее. И постепенно она почувствовала, что ей это удается.

    Слишком погруженный в свое собственное странное существование, чтобы быть проницательным в распознавании чужих характеров, Глиндон принял великодушную привязанность и смирение за природное мужество, и это качество нравилось ему и морально утешало его. Больная душа требует мужества как необходимого качества от поверенного, которого она выбирает, чтобы излечить себя. Но жажда откровенности непреодолима! Сколько раз он думал про себя: "Если бы я мог открыть мое сердце, мое страдание смягчилось бы".

    Он чувствовал, кроме того, что со своей молодостью, неопытностью и поэтической натурой Адела поймет его лучше и будет к нему снисходительнее, чем человек более строгий и более практический.

    Мерваль принял бы его откровение за бред безумного, а большая часть людей в лучшем случае приняли бы это за галлюцинации больного. Но наступил наконец момент, когда он решился открыться сестре.

    Однажды вечером они были одни; Адела, до некоторой степени обладавшая талантом художника, как и ее брат, занималась рисованием; через какое-то время Глиндон, прогнав беспокойные мысли, впрочем менее мрачные, чем обыкновенно, встал, нежно обнял ее за талию и взглянул на ее работу.

    Крик ужаса вырвался у него; он выхватил рисунок из рук сестры.

    — Что это? — вскричал он. — Чей это портрет?!

    — Дорогой Кларенс! Разве вы забыли оригинал? Это копия портрета нашего мудрого предка, который, по словам нашей матери, был так похож на вас. Я думала сделать вам приятный сюрприз, срисовав его по памяти.

    — Да будет проклято это сходство, — мрачно сказал Глиндон. — Разве вы не угадываете, почему я избегал жилища наших предков?.. Потому что я боялся увидеть этот портрет, потому что... потому что... Но простите меня, я вас пугаю!

    — О, нет, Кларенс, нет! Вы никогда не пугаете меня, когда говорите, а только тогда, когда молчите. О, если бы вы считали меня достойной вашего доверия! О, если бы дали мне право вместе с вами размышлять над горем, которое я так желаю разделить с вами!

    Глиндон не отвечал; несколько времени он ходил по комнате неуверенными шагами. Наконец он остановился и пристально поглядел на сестру.

    — Да, вы также его потомок, — проговорил он наконец, — вы знаете, что такие люди жили и страдали. Вы не станете смеяться надо мною, вы не будете столь недоверчивы. Слушайте!.. Что это за шум?

    — Это ветер стучит железом на крыше, Кларенс.

    — Дайте мне вашу руку, чтобы я чувствовал ее живое пожатие, и когда я все скажу, то не вспоминайте никогда мой рассказ. Никому его не пересказывайте. Поклянитесь, что эта тайна останется между нами... последними из нашего обреченного рода.

    — Я никогда не изменю вашему доверию, никогда! Клянусь вам! — твердо сказала Адела.

    Она придвинулась к нему, и Глиндон начал свой рассказ.

    То, что в книге или для умов, предрасположенных к сомнению и недоверию, может показаться холодным и нестрашным, то приобретает совершенно другой характер, если оно говорится бледными устами, с той истиной страдания, которая убеждает и пугает. Он пропустил много подробностей и многое смягчил, но, во всяком случае, открыл достаточно, чтобы сделать свою историю ясной и понятной для той, которая слушала его, бледная и дрожащая.

    — Рано утром, — продолжал он, — я покинул это проклятое место. Мне оставалась только одна надежда — найти Мейнура, где бы он ни скрывался, и потребовать от него успокоить демона, овладевшего моей душой. С этой целью я путешествовал из города в город, я деятельно разыскивал его при помощи итальянской полиции. Я даже требовал помощи инквизиции, власть которой снова поднялась после процесса над Калиостро, который менее опасен, чем Мейнур. Все было бесполезно, я не мог открыть никаких следов его. Я был не один, Адела!..

    Здесь Глиндон остановился как бы в смущении: в своем рассказе он только неопределенно намекал на Филлиду, которая, как мог бы предположить читатель, должна была стать его сообщницей.

    — Я был не один, но та, которая меня сопровождала, была не из таких, что я мог бы открыть ей мою душу. Верная и преданная, но необразованная, она не имела качеств, необходимых, чтобы понять меня, и обладала скорее интуицией, чем развитым умом; в часы забвения сердце могло отдыхать с нею, но ум не мог найти в ней ничего сродного, а смятенный дух — опоры. Тем не менее в обществе этой женщины демон не мучил меня. Позвольте мне несколько точнее объяснить вам условия его ужасного появления. Среди грубых впечатлений обыденной жизни, в безумии кутежа, в одуряющих и преступных излишествах, в бесчувствии чисто животной жизни его глаза были невидимы, его шепот неслышен. Но когда душа стремилась подняться, когда возбужденное воображение старалось забыться в чудных мечтах, когда совесть начинала бороться против унизительной жизни, которую я вел, тогда, Адела... тогда я находил его около себя среди бела дня или сидящего у моего изголовья ночью тень, видимую во тьме. Если в галереях, где собраны предметы Божественного Искусства, мечты моей юности пробуждали мой энтузиазм, давно заглохший, если я обращался к мыслям мудрецов, если пример героев или разговор ученых возбуждал заснувший ум, призрак тотчас являлся ко мне.

    Наконец однажды вечером в Генуе, куда я приехал искать Мейнура, он сам вдруг появился передо мной самым неожиданным образом. Это было во время карнавала, среди сцен шумного и беспорядочного скорее безумства, чем веселья, когда языческие сатурналии смешиваются с христианским праздником. Утомленный танцами, я вошел в залу, где было много народа, который пил, пел и орал под отвратительными масками и фантастическими костюмами; в этой оргии, казалось, все потеряли человеческий облик. Я занял место среди них и в ужасном возбуждении чувств (счастливы те, которые никогда его не знали) скоро стал шумливее всех. Разговор зашел о революции во Франции: эта тема всегда была неотразимой для меня. Маски заговорили о золотом веке, который эта революция должна принести в мир, но совсем не как философы, провозглашавшие наступление эпохи света и разума, но как головорезы и мерзавцы, которые изъявляли бурный восторг при известии об уничтожении власти закона. Не знаю почему, но их безумные и буйные речи заразили меня; и я, который всегда жаждал быть первым в любом обществе, вскоре превзошел даже этих негодяев и дебоширов в своих декларациях о природе и сущности свободы. Я вопил о том, что свобода должна быть распространена на каждую семью на земле, она должна пронизывать собой не только гражданское законодательство, но и семейную жизнь, которая должна быть свободна от всех оков, что человек искусственно наложил на себя.

    В середине этой тирады одна из масок наклонилась ко мне.

    — Берегитесь! — прошептала она. — Вас, кажется, подслушивает шпион.

    Мои глаза устремились по направлению, указанному маской, и я заметил человека, который, казалось, не принимал никакого участия в разговоре, но взгляд которого был устремлен на меня. Он так же был в маске, как и все мы, но, судя по общей реакции, никто не видел, как он вошел. Его молчание, его внимание испугали это шумное общество; что касается меня, то я только еще более оживлялся. Увлеченный моим сюжетом, я развивал его, не обращая внимания на знаки соседей и адресуясь только к таинственной маске. Я не заметил, как все мои слушатели один за другим потихоньку скрылись, так что я остался вдвоем с незнакомцем.

    — А вы, синьор, — сказал я наконец, — что вы скажете относительно этой новой эры? Эры, когда свобода мнений не будет преследоваться, богатство не будет омрачено ревностью, любовь станет свободной...

    — А жизнь станет безбожной, — добавила маска, подсказывая мне еще одну характеристику новой эры.

    Звук этого хорошо знакомого голоса вдруг изменил направление моих мыслей.

    — Обманщик или демон! Я нашел тебя наконец, — вскричал я, бросаясь к нему.

    При моем приближении незнакомец встал и снял маску, открывшую черты Мейнура.

    Его пристальный взгляд и величественный вид заставили меня остановиться в нерешительности. Я не тронулся с места.

    — Да, — сказал он торжественным голосом, — мы встретились, и это я искал этой встречи. Так ты следуешь моим предупреждениям! Разве такие выходки помогут ученику тайной науки избежать встречи с безжалостным и отвратительным врагом? Высказанные тобою мысли, которые уничтожили бы порядок во вселенной, неужели они выражают надежды мудреца, стремящегося возвыситься до Гармонии Небесных Сфер?

    — Это твоя вина! Твоя! — закричал я. — Убери призрак, освободи мою душу от его ужасного присутствия!

    Мейнур взглянул на меня с холодным презрением, которое внушило мне боязнь и гнев, и ответил:

    — Нет, раб и игрушка своих страстей! Нет, ты должен до конца постигнуть опыт иллюзий, которые встречает на своем титаническом пути наука, что хочет без веры подняться до небес. Ты желаешь этой эры счастья и свободы, ты ее увидишь, ты будешь действующим лицом в этой драме. Сейчас, когда я с тобой говорю, я вижу около тебя Призрак, это он руководит тобою, и он имеет еще над тобою власть, власть, которая оспаривает мою. В последние дни той революции, которую ты призывал с таким нетерпением, среди обломков того порядка, который ты проклинал как гнет, ищи исполнения своей судьбы и жди своего исцеления.

    В эту минуту шумная толпа пьяных масок хлынула в залу и отделила меня от Мейнура. Я пробивался сквозь толпу, я всюду искал его, но напрасно. Целые недели прошли в бесплодных поисках, я не мог открыть никаких следов Мейнура.

    Утомленный погоней за удовольствиями, возбужденный упреками, которые я заслужил, напуганный его предсказаниями, его описанием тех условий, в которых я должен был найти облегчение от моих страданий, я решил наконец, что в трезвой атмосфере моей родной страны, ведя упорядоченную и деловую жизнь, я сумею избавиться от призрака своими собственными усилиями. Я оставил всех, с кем до тех пор был связан. Я приехал сюда. В биржевых спекуляциях я обретал такое же облегчение, как и в кутежах. Призрак стал невидим, но такая жизнь вскоре надоела мне, как и все остальное. Я постоянно чувствовал, что рожден для чего-то более благородного, чем жажда прибылей, что жизнь может быть одинаково бесплодна и душа одинаково унижена как холодной страстью к наживе, так и самыми огненными страстями. Более высокое честолюбие не переставало мучить меня. Но... но, — продолжал он, дрожа и бледнея, — при каждом моем усилии подняться к более благородному существованию ужасный призрак возвращался, я находил его у моего изголовья. Его сверкающие глаза склонялись над строками поэта или философа, и мне слышался его страшный голос, нашептывавший соблазны, которые я никогда не должен разглашать.

    Он остановился, холодный пот покрывал его лоб.

    — Но я, — сказала Адела, преодолевая свои страхи и обнимая его за шею, — у меня впредь не будет другой жизни, кроме твоей. И в этой чистой и святой любви твой призрак рассеется.

    — Нет! Нет! — вскричал Глиндон, вырываясь из ее объятий. — Ты еще не знаешь самого ужасного. С тех пор как ты здесь, с тех пор как я принял непоколебимое решение избегать всех мест, всех притонов, где я находил убежище от своего врага... я... О, Небо, пощади! Вот он стоит около тебя!..

    И он упал без чувств.

    V

    Горячка, сопровождаемая бредом, на несколько дней лишила Глиндона сознания, и когда, скорее благодаря попечениям Аделы, нежели искусству доктора, он возвратился к жизни и обрел рассудок, то был испуган переменой, которая произошла с сестрой.

    Сначала он думал, что ее здоровье расстроено бессонными ночами и она поправится вместе с ним, но скоро заметил с болью и раскаянием, что болезнь имела глубокие корни, которых врачебное искусство не могло вырвать. Ее воображение, почти столь же пылкое, как и у брата, было роковым образом поражено странными признаниями, которые она подслушала в его бреду. Тысячу раз он повторял: "Он тут, тут, сестра, около тебя!" И он переселил в ее воображение призрак, который преследовал его.

    Он понял это не по ее словам, но по ее молчанию, по ее глазам, напряженно глядевшим в пространство, по неожиданной дрожи, охватывавшей ее, по ее взгляду, не смевшему оглянуться. Он горько раскаивался в своей исповеди и с отчаянием чувствовал, что между его страданиями и человеческой симпатией не могло быть нежной и святой связи; напрасно старался он перечеркнуть результаты своего неосторожного шага, напрасно говорил, что все им рассказанное было только плодом разгоряченного воображения.

    В этом отрицании самого себя было мужество и великодушие, так как, много раз говоря таким образом, он видел ужасный призрак, проходивший мимо нее и глядевший на него в то время, как он отрицал его существование.

    Но что приводило его в еще большее отчаяние, чем истощенное здоровье и расстроенные нервы его сестры, так это изменение, происшедшее в ее любви к нему, — ее заменил непреодолимый ужас. Она бледнела при его приближении, вздрагивала, если он брал ее за руку. Отделенный от всего остального мира, он видел теперь, как между ним и Аделой разверзлась пропасть ужасных воспоминаний. Он не мог переносить долее присутствия женщины, жизнь которой он отравил.

    Он начал придумывать различные предлоги, чтобы не бывать дома, и был удручен, убеждаясь, с какой поспешностью они принимались. С этой роковой ночи он в первый раз увидал на лице Аделы радость, когда сказал ей "прощай"!

    В течение нескольких недель он путешествовал по живописнейшим местам Шотландии, но все прелести природы меркли в его глазах. Неожиданно он получил письмо из Лондона. Он бросился туда на крыльях беспокойства и отчаяния; приехав, он нашел рассудок и здоровье сестры в таком состоянии, которое подтверждало его самые мрачные опасения. Ее отсутствующий взгляд, безжизненное выражение лица ужаснули его. Точно он увидел голову Медузы и почувствовал, что все его существо постепенно цепенеет. Это не было ни безумие, ни слабоумие, это была апатия, сон наяву. Но, когда приближался одиннадцатый час вечера, час, когда Глиндон кончил свой рассказ в тот злосчастный вечер, она делалась беспокойной и взволнованной. Ее губы начинали шевелиться, она ломала руки, с отчаянием оглядывалась вокруг и вдруг, когда часы начинали бить, вскрикивала и без чувств падала на землю. С трудом, и только после долгих просьб, она ответила наконец на отчаянные вопросы Глиндона — созналась, то в этот час, и только в этот час, где бы она ни была, чем бы ни занималась, она ясно видела старую ведьму, которая стучала три раза в дверь, входила, приближалась к ней с лицом, искаженным ненавистью, и клала ей на лоб свои ледяные пальцы. В этот момент она теряла сознание и приходила в себя только для того, чтобы с отчаянием ждать возвращения ужасного видения.

    Доктор, который был приглашен еще до возвращения Глиндона и письмо которого вызвало его самого в Лондон, был человек простой и ограниченный, бессильный против такого расстройства; он выразил честное желание, чтобы призвали другого, более опытного. Кларенс пригласил одного из светил медицины и подробно описал ему галлюцинации сестры.

    Доктор внимательно выслушал его и сказал, что болезнь можно излечить. Он пришел к больной заранее до рокового часа и потихоньку перевел стрелки вперед на полчаса, так, чтобы этого не знала Адела и даже ее брат. Затем он дал больной невинное средство, которое, по его словам, должно было разрушить иллюзию. Это был человек, наделенный неподражаемым даром вести беседу, остроумный и занимательный. Его уверенность пробуждала надежду в самой больной, он продолжал возбуждать ее внимание, рассеивать ее апатию; он смеялся, шутил, а время шло. Часы пробили одиннадцать.

    — Какое счастье, брат! — вскричала она, бросаясь в его объятия. Роковой час прошел!

    Затем, как бы освобожденная от заклятия, она развеселилась более обыкновенного.

    — Ах, Кларенс, — говорила она, — простите мне, что я забывала вас, что я вас боялась. Я буду жить! Я в свою очередь прогоню призрак, который преследует моего брата.

    Кларенс с улыбкой отер ее слезы. Доктор между тем продолжал свои шутки и анекдоты. Вдруг, среди самого оживленного разговора, Глиндон заметил в лице Аделы то же ужасное изменение, тот же испуганный, беспокойный и напряженный взгляд, как и накануне... Он поднялся и подошел к ней. Адела с испугом встала.

    — Посмотри! Посмотри! — вскричала она. — Она идет, спаси меня, спаси меня!

    И она упала к его ногам в страшных конвульсиях.

    В ту же минуту нарочито и бесполезно переставленные часы пробили половину.

    Доктор встал.

    — Мои самые мрачные предчувствия подтвердились, — сказал он, — это эпилепсия.

    На следующий день, в этот же час, Адела умерла.

    VI

    — О, счастье, о, блаженство! Ты возвратился. Это твоя рука, твои губы! Скажи мне, что ты оставлял меня не для того, чтобы любить другую; скажи это еще раз, говори это всегда, и я прощу тебе все!..

    — Ты, значит, вспоминала обо мне?

    — Вспоминала! И ты был так жесток, что оставил мне золото: вот оно, я не притронулась к нему!

    — Бедное дитя природы! Как же нашла ты себе в Марселе приют и хлеб?

    — Честно, душа моей души, честно и, между прочим, с помощью этого личика, которое ты находил когда-то прекрасным; находишь ли ты теперь его таким же?

    — Еще прекраснее, чем когда-либо, Филлида, но что ты хочешь сказать?

    — Здесь есть один живописец, великий человек, один из важных людей Парижа, я не знаю, как их называют, но он располагает здесь всем, жизнью и смертью, и он щедро заплатил мне, чтобы нарисовать мой портрет. Он должен подарить его нации, он работает только для славы. Подумай о славе твоей Филлиды.

    При этих словах глаза молодой девушки засверкали, ее тщеславие было возбуждено.

    — Он женился бы на мне, если бы я хотела, и развелся бы со своей женой, чтобы жениться на мне. Но я ждала тебя, неблагодарный!

    В дверь постучали, и вошел мужчина.

    — Нико!

    — А, Глиндон! Гм. Здравствуйте! Что я вижу! Опять мой соперник! Но Жан Нико не питает зла. Добродетель — моя мечта, моя родина, моя любовница. Служи моей родине, гражданин, и я прощу тебе твои успехи у красавиц.

    В то время как Нико говорил, зазвучала и прокатилась по улицам яростная "Марсельеза". Там, внизу, двигалась толпа, масса, народ со знаменами, оружием и песнями. Кто, однако, мог предполагать, что эти вооруженные люди идут не на войну, а на резню — французы на французов: ведь в Марселе существовали две партии. Но этот англичанин — он только что прибыл и, чуждый всем борющимся сторонам, ничего еще в этом не понимал. Он ничего не слышал и не видел, кроме песни, энтузиазма, блеска оружия и знамен, которые как бы протягивали к солнцу начертанную на них поразительную, знаменитую и страшную ложь: "Народ Франции, подымайся против тиранов!"

    Мрачное чело несчастного путешественника оживилось при взгляде на толпу, проходившую под окнами. При виде патриота и друга Свободы Нико, стоявшего у окна, в толпе поднялись крики в его честь. Эй, вы, приветствуйте храброго англичанина, который отрекся от всех своих Питтов и Кабуров, чтобы стать гражданином Свободы и Франции!

    Тысяча голосов сотрясли воздух, и снова торжественно зазвучала "Марсельеза".

    — Может быть, среди высоких надежд этого отважного народа навсегда исчезнет Призрак и наступит излечение, — прошептал Глиндон, и ему показалось, что таинственный эликсир течет в его жилах.

    — Ты будешь в отряде Пена и Клота, я все устрою для тебя, — вскричал Нико, ударив его по плечу, — и Парижа...

    — О! Если бы я могла только увидеть Париж! — радостно вскричала Филлида.

    Радость! Само время, сам город, сам воздух были радостью, если, конечно, не считать тех мест и тех минут, где и когда раздавались стоны умирающих и истошные вопли убиваемых.

    Спи спокойно в своей могиле, холодная Адела. Радость! Радость! На Празднике Человечества всякое личное горе должно исчезнуть.

    Берегись, бродяга мореход, огромный водоворот затягивает тебя в бурлящую воронку. Там нет места для личного. Там все части принадлежат целому.

    Открывай ворота, прекрасный Париж, для гражданина-чужестранца. Принимайте в свои ряды, о мягкотелые, кроткие республиканцы, нового защитника Свободы, Разума, Человечества! "Мейнур прав — если стать участником славной борьбы за Человечество, борьбы, развивающей добродетели, и в первую очередь мужество, то Призрак сгинет во тьму, откуда он пришел!"

    Пронзительный и резкий голос Нико восхвалял его, а тощий Робеспьер "свет, опора и краеугольный камень здания Республики" — зловеще улыбался ему своими налитыми кровью глазами. Филлида страстно прижимала его к сердцу. А между тем днем и ночью, за столом, в постели, всюду, хотя он и был невидим, безымянный Призрак направлял его своим демоническим взглядом к этому морю с его кровавыми волнами и водоворотами.


    Книга шестая

    СУЕВЕРИЕ ОСТАВЛЯЕТ ВЕРУ

    I

    Занони и Виола оставили греческий остров, где они провели два счастливых года, некоторое время спустя после приезда Глиндона в Марсель. Виола бежала из Неаполя со своим таинственным возлюбленным в 1791 году, тогда же, когда и Глиндон явился к Мейнуру в роковой замок. Теперь конец 1793 года, и мы снова возвратимся к Занони.

    Зимние звезды отражались в лагунах Венеции. Говор на мосту Риальто смолк, последние гуляющие оставили площадь Святого Марка, и только время от времени слышны были удары весел легких гондол, развозящих запоздалых любовников или гостей.

    Но за шторами окон одного из больших дворцов, тень которого покоится на Большом канале, еще виден свет, и в этом дворце бодрствуют две Эвмениды [23], никогда не спящие и всегда готовые наброситься на человека: страх и страдание.

    — Спаси ее, и я сделаю из тебя самого богатого человека в Венеции!

    — Синьор, — отвечал доктор, — ваше золото невластно над смертью и над волей Божией. Синьор, если через час не произойдет благоприятной перемены, то приготовьтесь ко всему.

    Как, таинственный и могущественный Занони, ты, который невозмутимо прошел через все человеческие страсти, неужели и ты почувствовал наконец страх? Неужели твое мужество начинает колебаться? Неужели ты познал наконец силу и величие смерти?

    Бледный и взволнованный, отошел он от врача. Он бросился через громадные залы и длинные коридоры дворца в отдаленную комнату, куда никто не смел заходить, кроме него.

    Он открыл сосуды, зажег лампы, и серебристое пламя осветило комнату. Но Сын Звездного Луча не являлся! Адон-Аи был глух к его таинственному призыву. Занони был бледен и дрожал. Каббалист! Неужели твои заклинания напрасны? Неужели твой трон исчез из пространства? Теперь ты стоишь бледный и дрожащий. Но не так ты выглядел, когда могущественные духи являлись на твое заклинание. Никогда эти силы не внимали дрожащему человеку. Душа, а не травы, и не серебристое пламя, и не заклинания каббалы повелевает сынами воздуха. Но душа его от любви и страха смерти потеряла свое могущество.

    Наконец пламя заколебалось, и воздух стал холоден, как ветер кладбища. Что-то туманное и бесформенное появилось вдали. Этот молчащий ужас начал приближаться, подкрадываться, укутанный в сумрачную дымку, из-под которой он глядел на Занони лиловато-синими, исполненными злобы глазами.

    — А! Это ты, юный халдей! Юный, после твоих бесчисленных веков, юный, как в тот час, когда, равнодушный к удовольствиям и красоте, ты слушал на старой огненной башне, как звездная тишина шептала тебе последнюю тайну, которая торжествует над смертью; неужели ты боишься теперь смерти? Или твоя наука есть круг, который снова привел тебя к тому месту, откуда ты начал свой путь? Много поколений прошло со времени нашего последнего свидания. И вот я снова перед тобой!

    — Я смотрю в твои глаза без страха, хотя тысячи твоих жертв не выдерживали их взгляда; они воспламеняют в сердце человека нечистые страсти, и у тех, кого ты можешь покорить своей воле, твое присутствие вызывает безумие, ведет их к преступлению и отчаянию, и, несмотря на все это, ты мне не господин, а раб.

    — И, как твой раб, я буду служить тебе. Приказывай твоему рабу, прекрасный халдей... Слушай стоны женщин! Пронзительные крики твоей возлюбленной! Смерть в твоем дворце! Адон-Аи не является на твой призыв. Сыны Звездного Луча только тогда внимают человеку, когда никакая земная страсть не омрачает ясный взгляд его ума. Но я могу помочь тебе, слушай!

    Занони даже на этом расстоянии ясно слышал в своем сердце голос Виолы, звавшей в бреду своего возлюбленного.

    — О! Виола, я не могу тебя спасти! — вскричал он с отчаянием. — Моя любовь к тебе отняла у меня мое могущество.

    — Нет, не отняла! Я могу дать тебе средство для ее спасения.

    — Для обоих, для матери и ребенка?

    — Для обоих.

    Занони вздрогнул, страшная душевная борьба потрясла его человеческую природу, и время пересилило его сопротивляющийся дух.

    — Я согласен! Мать и ребенок! Спасай того и другого!

    Виола была во власти самых ужасных страданий, какие только может испытывать женщина, жизнь, казалось, готова была оставить ее, среди криков и стонов она призывала Занони, своего возлюбленного.

    Доктор глядел на часы; они точно и безжалостно отмечали время.

    — Крики затихают, — проговорил он, — еще десять минут, и все будет кончено.

    Глупец! В эту самую минуту больной становится лучше. Дыхание делается ровнее, бред затихает. Виоле кажется, что она с Занони, что ее голова отдыхает на его груди, что его взгляд смягчает ее страдания, что его рука уменьшает жар в ее голове; она слышит его голос, и страдания бегут от нее. Доктор глядит на часы, стрелка передвинулась, минуты канули в вечность, но душа, которую он приговорил покинуть мир, все еще живет в нем.

    Виола уснула, жар уменьшился, конвульсии утихли, щеки порозовели, кризис прошел. Супруг, твоя супруга жива! Возлюбленный, ты не одинок в своей вселенной! Время идет. Еще минута... одна минута... О радость! О счастье!.. Отец! Поцелуй твоего ребенка!

    II

    Ребенка положили на руки к отцу. Отец молча наклонился над этим нежным сокровищем, и слезы, человеческие слезы хлынули потоками из его глаз. И сквозь эти слезы Занони увидел, как маленькое создание улыбалось ему.

    О! С какими радостными слезами встречаем мы появление нового создания в нашем горестном мире! С какими слезами отчаяния провожаем мы его, когда оно возвращается к ангелам! Как бескорыстна радость! Но как эгоистично горе!

    Тогда в молчаливой комнате раздался слабый и нежный голос — голос молодой матери.

    — Я здесь, около тебя! — прошептал Занони.

    Мать улыбнулась и сжала ему руку, она чувствовала себя умиротворенной.

    Виола поправилась с быстротой, изумившей доктора.

    Новорожденный процветал, точно любил уже этот мир, в который он снизошел.

    С этого времени Занони, казалось, жил жизнью ребенка, и в этой жизни души отца и матери соединялись как бы новыми узами.

    Никогда не было более прекрасного ребенка; кормилица удивилась, что, появившись на свет, он не заплакал, а улыбнулся свету, точно чему-то знакомому. Никогда он не плакал, как другие дети. Казалось, что даже во время сна он слушал какой-то счастливый голос, раздававшийся в его сердце. В его глазах уже светился ум, хотя он еще не имел слов для своего выражения. Казалось, он уже знал своих родителей и протягивал ручонки, когда Занони наклонялся над его колыбелью, от которой редко отходил, и глядел на него ясными, полными счастья глазами. Ночью Занони снова сидел там в полудремоте, и Виола часто слышала, как он шептал над ним неясные слова на неизвестном ей языке; иногда, слыша его, она боялась и чувствовала, как к ней возвращались смутные суеверия ее юности. У колыбели новорожденного мать боится всего на свете, даже богов, чтобы они не причинили вреда ее ребенку.

    Но Занони, погруженный в свои возвышенные планы, оживленные его любовью, забыл все, даже то, что он потерял в этой слепой любви.

    Но мрачное и бесформенное существо, хотя Занони не вызывал и не видел его, часто подкрадывалось к нему, кружило вокруг него и нередко сидело у колыбели ребенка, глядя на него полными ненависти глазами.

    III

    ЗАНОНИ К МЕЙНУРУ

    "Мейнур! Человечество с его печалями и радостями стало моим уделом. День за днем я кую себе свои цепи. Я живу жизнью других, и в них я потерял более половины моего могущества. Не будучи в состоянии возвысить их, я чувствую, что они увлекают меня к земле силою человеческой привязанности. Лишенный общения с созданиями, видимыми только для чистого разума, я опутан сетями Врага, стерегущего Порог духовного мира. Поверишь ли ты, когда я скажу тебе, что принял его дары и готов к расплате? Пройдут века, прежде чем создания света будут вновь повиноваться тому, кто подчинился Призраку и...

    Но в этой надежде, Мейнур, я снова торжествую, я имею над этой юной жизнью высшую власть! Молча и нечувствительно моя душа говорит с его душой и уже теперь приготовляет ее. Ты знаешь, что для чистого и непорочного духа ребенка испытание не страшно и не опасно. Я постоянно питаю его священным светом, и, еще не узнав дара, он уже приобретет способности, которыми владею я сам; ребенок, в свою очередь, медленно и незаметно передаст свои свойства матери, и, счастливый при виде Молодости, что будет вечно осиять два существа, которые теперь наполняют всю мою душу, неужели я буду в состоянии сожалеть о призрачном, эфирном мире, который все более ускользает от меня?

    Но ты, видения которого по-прежнему ясны и чисты, погрузи твой взгляд в пространства, закрытые теперь для меня, и дай мне совет, предупреди меня. Я знаю, что дары Призрака, чья природа враждебна нашей, столь же обманчивы и опасны, как и сам Призрак. Вот почему, когда на пороге тайнознания, которое прежде называли магией, люди встречали враждебные существа, они верили, что эти призраки — демоны или дьяволы, и воображали себе, что с помощью вымышленных фантастических договоров они могут продать им свою душу, будто человек может предложить в обмен на вечность то, чем он владеет только при жизни. Демоны, навеки скрытые от людей, живут в своих мрачных и непроницаемых сферах, в них нет ничего божественного. В каждом человеке живет Божественное существо, и только оно может судить его душу после его смерти и назначить ему новое поприще, новую судьбу, новое местопребывание. Если бы человек мог запродать свою душу дьяволу, то тогда он сам себя мог бы судить и высокомерно требовать в свое распоряжение и присваивать вечность! Но эти низшие создания, которые не что иное, как видоизменения материи, одаренные сверхчеловеческой злобой, могут боязливым, слепым и суеверным людям показаться демонами. И от самого мрачного и могущественного из этих созданий я принял дар — тайну, которая удалила смерть от дорогих мне существ. Могу ли я надеяться, что у меня останется достаточно могущества, чтобы победить Призрак, если он захочет обратить во вред мне свои дары? Отвечай мне, Мейнур, так как в окружающем меня мраке я вижу только глаза моего новорожденного и слышу только тихое биение моего сердца. Отвечай мне, ты, мудрость которого не знает любви!"

    МЕЙНУР К ЗАНОНИ

    "Падший ум! Я вижу перед тобою зло, смерть и горе! Отказаться от Адон-Аи ради этого ужаса, от небесных звезд ради этих ужасных глаз! Ты сделался наконец жертвой этой Лярвы страшного порога, которую, будучи еще учеником, ты заставил бежать побежденную и пораженную молнией твоего величественного взгляда. Когда при первых шагах посвящения ученик, которого я принял от тебя, упал без сознания, поверженный этим Призраком тьмы, я понял, что его душа не создана для познания нездешних миров, так как страх есть самое земное изо всего, что привязывает человека к земле; пока он боится, он не может возвыситься. Но ты! Разве ты не видишь, что любить значит бояться, что твоя власть над Призраком уже кончилась? Он пугает тебя, он властвует над тобой и обманет тебя. Не теряй ни минуты, приезжай ко мне. Если между нами может существовать достаточно симпатии, то моими глазами ты, может быть, увидишь опасности, которые, пока неразличимые и едва видимые во мраке, опутывают тебя и собираются вокруг тебя и тех, кого погубила твоя безумная любовь. Приезжай, оторвись от всех связей с твоим любимым человечеством, они только туманят твой взор.

    Оставь свои опасения, надежды, желания и страсти. Приезжай! Один Ум может быть царем и провидцем, сияющим сквозь свою бренную оболочку, чистый, недоступный для впечатлений, очищенный, возвышенный Ум".

    IV

    В первый раз со времени их союза Занони и Виола расставались. Занони отправлялся в Рим по важным делам.

    — Я еду всего на несколько дней, — сказал он, и его отъезд был так быстр, что Виола не имела времени выразить ни удивления, ни печали. Но первая разлука всегда тяжелее, чем последующие: она заставляет сердце чувствовать, какой пустой покажется жизнь, когда настанет последняя, неизбежная разлука.

    Но у Виолы был новый спутник, она испытывала чудную и новую радость, которая обновляет юность и ослепляет глаза женщины. Как возлюбленная и жена, она опиралась на другого, она получала от другого свое счастье, ее существо, словно планета, получало свет от своего солнца. Но теперь, в свою очередь, как мать, она подымается от зависимости к власти, теперь другое существо может опираться на нее — в пространстве появилась планета, для которой она сама стала солнцем.

    Несколько дней — но они будут сладкими благодаря печали. Несколько дней — но каждый их час кажется эпохой для младенца, над которым склонились недремлющие глаза и сердце. Любой его жест примечается, и кажется матери, будто каждая его улыбка прибавляет радости в мир, в который он пришел, чтобы благословить его.

    Занони уехал; затих последний всплеск весла, и радужное пятно гондолы уже скрылось за поворотом венецианского канала...

    Ребенок спит в колыбельке у ног матери, и она обдумывает сквозь слезы, какие сказки волшебной страны, что распростерлась вдаль и вширь со своими тысячами чудес в этой крошечной кроватке, она должна будет рассказать отцу. Улыбайся же и плачь, юная мать! Уже закрывается для тебя самая прекрасная страница безумной книги, и невидимая рука переворачивает ее.

    У моста Риальто прогуливались двое венецианцев — республиканец и демократ, — смотревшие на французскую революцию как на землетрясение, которое должно было развалить их на ладан дышавшую и порочную конституцию и даровать равенство в правах венецианцам.

    — Да, Котальто, — говорил один из них, — мой парижский корреспондент обещал мне устранить все препятствия. Мы должны будем выступить, когда французские легионы будут достаточно близки, чтобы услыхать наши пушки. Он должен быть здесь на этой неделе.

    Едва он успел вымолвить эти слова, как из узкой улицы по левую сторону вышел человек, закутанный в плащ, и, остановившись перед разговаривавшими, внимательно осмотрел их и шепотом произнес: "Привет".

    — И братство! — отвечал тот, который говорил раньше.

    — Вы, значит, храбрый Дондоло, с которым мне поручил комитет вести переписку? А этот гражданин?..

    — Это Котальто, о котором я часто упоминал в письмах.

    — Мой привет и братство, Котальто! Я имею многое сообщить вам обоим. Я вас увижу сегодня вечером, Дондоло. На улице за нами могут следить.

    — Я не осмеливаюсь позвать вас в свой дом, где даже стены могут стать ушами тирана. Но место, назначенное здесь, вполне безопасно. — И он сунул адрес в руку незнакомца. — Сегодня вечером, в девять часов, а пока у меня есть другие дела.

    Незнакомец остановился и даже изменился в лице.

    — В вашем последнем письме говорилось о богатом и таинственном иностранце, — вкрадчивым и взволнованным голосом сказал он, — о Занони. Он все еще в Венеции?

    — Я слышал, что он уехал сегодня утром, но его жена еще здесь.

    — Его жена, отлично!

    — Что вы знаете о нем? Разве вы думаете, что он может сделаться нашим? Его богатства были бы...

    — Его дом, его адрес, скорее... - перебил незнакомец.

    — Дворец...

    — Благодарю, до свиданья в девять часов.

    Незнакомец снова исчез, свернув на улицу, из которой появился. Он проходил мимо дома, где остановился накануне по своем приезде в Венецию, когда стоявшая у дверей женщина тронула его за руку.

    — Сударь, — сказала она по-французски, — я ждала вашего возвращения. Вы понимаете меня? Я перенесу все, я рискну всем, чтобы только вернуться во Францию вместе с вами, чтобы разделить участь моего мужа.

    — Гражданка, я обещал вашему мужу сделать все, чтобы исполнить ваше желание, даже если мне придется пойти на риск. Но подумайте о том, что ваш муж принадлежит к партии, за которой Робеспьер наблюдает, он не может бежать. Вся Франция превращена в тюрьму для подозрительных людей. Возвратясь, вы только подвергнете себя опасности. Откровенно говоря, гражданка, участь, которую вы хотите разделить, может привести к гильотине. Вы получили письмо вашего мужа и знаете, что я говорю по его поручению.

    — Я хочу возвратиться вместе с вами, — сказала женщина со слабой улыбкой на бледном лице.

    — Как! Вы оставили мужа в безоблачный период Революции, чтобы возвратиться к нему среди ее грома и бурь? — сказал незнакомец с удивлением и некоторым упреком.

    — Я уехала потому, что дни моего отца были сочтены; потому, что у него не было другого спасения, кроме бегства в другую страну; потому, что он был стар и беден и, кроме меня, у него никого не было; потому, что мой муж не был тогда в опасности, а мой старый отец был! Теперь он умер, и мой муж в опасности. Обязанности дочери окончились, обязанности жены снова призывают меня.

    — Пусть будет по-вашему, гражданка. Я выезжаю на третью ночь, считая сегодняшнюю. Вы еще можете изменить решение.

    — Никогда!

    Мрачная улыбка промелькнула на лице незнакомца.

    — О, Гильотина, — вскричал он, — сколько добродетелей ты выявляешь!

    И он продолжал путь, говоря сам с собой, затем крикнул гондолу и вскоре плыл уже по тесным водам Большого канала.

    V

    Виола сидела у открытого окна. Внизу сверкала широкая гладь канала, отражая холодные, но яркие лучи зимнего солнца. И не один галантный кавалер заглядывался на это прелестное личико, проплывая мимо в гондоле.

    Наконец одно из этих темных суденышек остановилось посреди канала, и сидевший в нем устремил взгляд на дворец. Он сделал знак, и гребцы причалили к берегу. Иностранец вышел из гондолы и поднялся по широкой лестнице во дворец.

    Слуга вошел в комнату и протянул Виоле карточку с текстом на английском языке: "Виола, я должен Вас видеть! Кларенс Глиндон".

    О да, Виола была очень рада его видеть, рассказать ему о своем счастии, о Занони, показать ему своего ребенка! Бедный Кларенс! Она не вспоминала о нем до сих пор, как забыла и всю свою прошлую жизнь, свои мечты, надежды, волнения, обманчивую сцену, шумную толпу и аплодисменты.

    Он вошел. Виола вздрогнула при виде его — так изменилось его мрачное чело, его решительные черты, на которых было запечатлено страдание. Его наружность не напоминала более того блестящего и легкомысленного художника и ее поклонника, которого она знала. Его костюм был прост и небрежен. Испуганный, отчаянный и свирепый вид сменил изящную серьезность, характерную прежде для молодого любителя искусства, мечтателя, стремившегося к таинственному знанию.

    — Это вы! — сказала она наконец. — Бедный Кларенс, как вы изменились!

    — Изменился! — отрывисто сказал он, садясь рядом с нею. — А кому я обязан этой переменой, как не колдунам и демонам, которые овладели вашим существованием так же, как и моим? Виола, выслушайте меня! Несколько недель тому назад я узнал, что вы в Венеции. Под разными предлогами и подвергаясь бесчисленным опасностям, я явился сюда, рискуя свободой, а может быть, и жизнью, если мое имя узнают в Венеции, чтобы предупредить и спасти вас. Я изменился, говорите вы. Изменился внешне, но что значит эта перемена в сравнении с внутренними мучениями? Примите мой совет, пока еще есть время.

    Низкий, замогильный голос Глиндона испугал Виолу еще более, чем его слова. Бледный, худой, расстроенный, он казался выходцем с того света, явившимся поразить ее ужасом.

    — Как! — сказала она наконец слабым голосом. — Что за дикие, страшные слова я слышу? Разве вы можете...

    — Слушайте, — перебил Глиндон, кладя на ее руку свою холодную как лед, — слушайте! Вы слышали старинные рассказы о людях, соединившихся с дьяволами, чтобы приобрести сверхъестественные познания. Эти рассказы не басни, такие люди существуют. Их радость состоит в увеличении числа таких же несчастных, как они. Если их ученики не выдерживают испытания, то демоны овладевают ими, даже в этой жизни, как овладели мною; если они его выдерживают, то горе, вечное горе им! Есть другая жизнь, в которой никакие заклинания не могут ни отогнать духа зла, ни усладить их муки. Я приехал из страны, где кровь льется потоками, где смерть стережет лучших людей, где царствует гильотина, но все эти опасности, которые могут угрожать человеку, ничто в сравнении с этим ужасом, который превосходит смерть.

    Тогда Глиндон в кратких и резких выражениях рассказал, так же как Аделе, все подробности своего посвящения. Он описал, в словах, которые заставили похолодеть кровь Виолы, появление бесформенного Призрака, глаза которого иссушали мозг того, кто его видел. Раз увидав, его нельзя было более изгнать. Он являлся по своей воле, внушая мрачные мысли, возбуждая странные соблазны. Он исчезал только среди сцен безумного возбуждения; уединение, стремления души к добродетели вызывали его присутствие.

    Виола была изумлена и напугана. Эта безумная, фантастическая исповедь подтверждала ее смутные впечатления, которые в глубине души она никогда не стремилась проанализировать, а, наоборот, немедленно изгоняла их из сознания, как только они появлялись, — впечатления того, что жизнь и свойства Занони не походят на жизнь и свойства простых смертных. Эти впечатления ее любовь осуждала как пустые подозрения, и, смягченные таким образом, они, может быть, способствовали тому, что она еще сильнее привязывалась к нему. Но теперь, после ужасной исповеди Глиндона, наполнившей ее страхом, эти подозрения наполовину ослабили те чары, которыми до этого ее сердце и чувства окутывали ее возлюбленного.

    Она встала, испуганная за ребенка, и прижала его к своей груди.

    — Несчастная! — вскричал, вздрогнув, Глиндон. — Так это правда, что ты дала жизнь жертве, которую не можешь спасти! Не давай ему пищи, лучше ему умереть, там, по крайней мере, отдых и покой.

    Тогда Виола вспомнила ночные бдения Занони около колыбели и боязнь, охватывавшую ее, когда она слышала странные слова, которые он шептал на непонятном языке.

    Ребенок глядел на нее ясно и спокойно, и удивительная разумность этого взгляда, казалось, подтверждала ее опасения. Так в тишине стояли мать и тот, кто вызвал ее страхи. Солнце улыбалось им через оконную створку, а у самой колыбели ребенка, хотя они и не замечали этого, расположилась, притаившись, темная ужасная тварь!

    Но мало-помалу воспоминания прошлого, лучшие и более приятные, вошли в сознание молодой матери. Лицо ребенка приняло в ее глазах лик отсутствующего отца. Казалось, чрез эти розовые губки слышался его печальный голос.

    — Я говорю с тобой через твоего ребенка. В ответ на мою любовь к тебе и ребенку, — шептал этот голос, — ты сомневаешься во мне при первых словах безумца, обвиняющего меня.

    Ее сердце затрепетало, она стала как будто выше ростом, и глаза ее зажглись ясным и святым сиянием.

    — Уходи, бедная жертва своих иллюзий! — сказала она Глиндону. — Я не поверила бы даже своим собственным чувствам, если бы они обвиняли отца этого маленького существа! И что ты знаешь о Занони? Какое отношение имеют Мейнур и вызываемый им призрак к светлому образу, который ты хочешь присоединить к ним?

    — Ты скоро узнаешь это, — мрачно ответил Глиндон, — и сам Призрак, который преследует меня, шепчет мне своими мертвенными устами, что все эти ужасы ожидают тебя и твоих ближних. Я не спрашиваю пока твоего решения; мы еще увидимся, прежде чем я оставлю Венецию.

    Сказав это, он исчез.

    VI

    Увы, Занони, неужели ты думал, что союз между тем, кто пережил века, и дочерью одного дня мог быть продолжителен! Неужели ты не предвидел, что до тех пор, пока испытание не будет пройдено, между твоим знанием и ее любовью не может быть равенства? В то время как ты искал таинственного покровительства для матери и ребенка, ты забыл, что Призрак, который служит тебе, наблюдает за своими дарами, что он господин над жизнями, которые он научил тебя отнять у смерти. Разве ты не знаешь, что боязнь и сомнение, раз посеянные в любящем сердце, вырастают и превращаются в мрачный лес, непроницаемый для звездного света? Ужасные глаза стерегут мать и ребенка!

    Целый день душу Виолы терзали тысячи страхов, которые, казалось, исчезали при трезвом рассуждении, но потом снова возвращались, еще более мрачные и мучительные. Она вспомнила, как когда-то сказала Глиндону, что в детстве томилась странным предчувствием, будто ей уготовлена некая сверхъестественная судьба. Она вспомнила, что, когда она рассказывала ему об этом, сидя у моря, дремавшего в объятиях Неаполитанского залива, он тоже говорил о подобном предчувствии, и мистическое сродство, казалось, соединяло их судьбы. Кроме того, она вспомнила, что, сравнивая свои неясные, смутные мысли, оба отметили, что когда они в первый паз увидели Занони, то предчувствия, инстинкт заговорили в их сердцах громче, чем обычно, нашептывая им: "С ним связана тайна неразгаданной жизни".

    И теперь, когда Глиндон и Виола встретились снова, их прежние страхи, подтвержденные таким образом, пробудились от заколдованного сна. Она чувствовала, что страх Глиндона против воли овладевал ею, и ее разум и любовь не могли справиться с ним. Но когда ее взор обращался к ребенку, она всегда встречала его твердый и серьезный взгляд, она видела, как его губы шевелились, точно желая что-то сказать ей.

    Ребенок не хотел спать. Каждый раз, когда она смотрела на него, эти серьезные глаза, казалось, упрекали и обвиняли ее. Этот взгляд леденил ее душу.

    Не в состоянии переносить этот неожиданный кризис всех чувств, которые составляли до сих пор ее жизнь, она приняла решение, естественное для представителя ее страны и веры, — послала за священником, бывшим в Венеции, своим духовником, и со страстными рыданиями и неподдельным ужасом поведала ему охватившие ее сомнения.

    Священник был человек достойный и благочестивый, но малообразованный, который даже поэтам приписывал свойства колдунов. Его упреки были живы, потому что его ужас был искренен. Он присоединился к мнению Глиндона, советуя ей бежать, если она чувствует хоть малейшее подозрение, что занятия ее мужа похожи на занятия тех ученых, которых римская церковь во времена инквизиции, спасая их души, сжигала со столь похвальным рвением.

    Даже то немногое, что могла сказать Виола, показалось невежественному падре неопровержимым доказательством магии и колдовства; кроме того, ему были известны некоторые слухи, повсюду сопровождавшие Занони, и, следовательно, он был предрасположен толковать все в неблагоприятном смысле. Достойный отец Бартоломео, не колеблясь, отправил бы и Уатта на костер, если бы услышал, что тот говорит о паровой машине.

    Виола, столь же малообразованная, как и ее наставник, была потрясена его грубым и сильным красноречием и страшно напугана, ибо Бартоломео с расчетливостью, которую католические священники, какими бы тупыми и занудными они ни были, обычно приобретают благодаря ежедневному опыту познания человеческого сердца, говорил больше об опасностях, угрожающих не столько самой Виоле, сколько ее ребенку.

    — Колдуны, — говорил он, — во все времена старались увлекать и соблазнять юные души, души детей.

    Затем он рассказал целый ряд басен и легенд на эту тему, которые выдал за исторические факты. Все, что заставило бы улыбнуться англичанку, испугало наивную суеверную неаполитанку. И когда духовник оставил ее после патетических упреков и страшных обвинений в забвении долга перед ребенком, в том случае, если она станет колебаться в своем решении бежать из этого дома, оскверненного самыми темными силами, дьявольской магией, Виола, все еще во власти воспоминаний о Занони, погрузилась в какое-то летаргическое состояние, которое делало ее. разум беспокойным и неуверенным.

    Прошли часы, приблизилась ночь, в доме воцарилась тишина. Виола медленно пробуждалась от оцепенения, безразличия и апатии, которые овладели ее душой.

    Она чувствовала, что ее фантазии породили в ее сознании полубредовое состояние и что она находится между сном и бодрствованием, когда вдруг одна мысль вытеснила все другие.

    Комната, которую в этом доме и во всех других, где они жили, даже на греческих островах, Занони сохранял для одного себя, куда никто не должен был входить и в которую никогда, в счастливое время их любви, она не думала входить, — эта комната теперь привлекала ее внимание.

    Может быть, там она найдет разрешение загадки ее мужа, подтверждение или опровержение своих подозрений — эта мысль глубоко запала в ее душу и, казалось, направила в то место против ее воли.

    Она тихо оставила спальню и точно во сне прошла через весь дворец. Луна освещала ее, когда она скользила мимо окон в белом пеньюаре, словно странствующее привидение с тонкими, сложенными на груди руками, застывшими, широко открытыми глазами, с выражением тихого благоговения в них.

    Мать! Это твой ребенок, который ведет тебя к заветной комнате. Светлые мгновения проходят перед тобой. Ты еще слышишь, как стенные часы зловеще отбивают время, укладывая эти мгновения в могилу. Скользя, ты уже достигла двери — на ней никаких засовов, никакие магические силы не останавливают тебя перед ней. Дочь праха! Вот ты стоишь наедине с ночью в комнате, где духи пространства, бледные и бесчисленные, собирались вокруг провидца.

    VII

    Она стояла посреди комнаты и осматривала ее. В помещении не было никаких знаков или предметов, по которым инквизиторы старого доброго времени могли бы определить, что здесь обитает адепт черной магии. Не было ни тиглей, ни котлов, ни фолиантов в медных переплетах, ни колец с шифрами, ни черепов, ни перекрещивающихся костей. Тихо струился широкими полосами лунный свет, освещая белые стены пустой комнаты. Несколько пучков завядших цветов, несколько бронзовых ваз античной формы, оставленных на деревянной скамейке, — вот все, что могло указать любопытному взгляду на занятия отсутствующего хозяина. Магия, если только она здесь существовала, жила в самом маге. И так всегда с твоими трудами и чудесами, о Искатель звездной мудрости. Сами слова принадлежат всем людям, однако из этих слов Ты, архитектор Бессмертия, творишь храмы, которые переживут пирамиды, и каждый лист папируса становится крепостью, о которую бушующий поток веков разбивается, как о неприступную твердыню.

    Казалось, в этом уединении ощущалось незримое присутствие того, кто творил все эти чудеса, потому что, пробыв в комнате, немного, Виола почувствовала, что в ней происходит какая-то таинственная перемена. Кровь начала обращаться быстрее, и чувство невыразимого блаженства охватило ее. Она почувствовала, как спали оковы с ее конечностей, как пелена за пеленой удалялась с ее глаз. Все беспорядочные мысли, которые проносились в ее сознании, когда она была в трансе, вдруг успокоились и сконцентрировались на одном страстном желании видеть Отсутствующего, быть с ним. Монады, из которых состоит пространство и воздух, казалось, духовно привлекали ее к себе, стремясь стать средой, сквозь которую ее душа, выйдя из своей оболочки, могла бы устремиться к тому духу, к которому ее влекло невысказанное желание. Она почувствовала слабость и, шатаясь, подошла к скамейке с вазами и растениями; наклонясь, она заметила в одной из ваз маленький хрустальный флакон. Невольно она взяла его и открыла; летучая эссенция, содержащаяся в нем, распространила по комнате чудный запах. Виола вдыхала его и смочила себе жидкостью виски. Тогда в одно мгновение слабость, которую она испытывала, превратилась в оживление: ей захотелось подпрыгнуть, вспорхнуть, воспарить, полететь на крыльях, расшириться в пространстве.

    Комната исчезла у нее из глаз. Прочь отсюда, вдаль, над землями и морями, через неизмеримые пространства устремляется ее освобожденный дух. И вот в каком-то слое не нашего мира она видит возникшие перед ней образы сынов Тайной науки. Они покоятся на фоне зародившегося мира — грубой, бесцветной, разреженной массы вещества одной из туманностей, которые солнца бесчисленных систем разбрасывают на своем пути вокруг Трона Создателя, чтобы эти туманности сами стали новыми мирами гармонии и славы — планетами и солнцами, которые в свою очередь вечно будут умножать расы сияющих существ и порождать будущие солнца и планеты.

    И там, среди невообразимого одиночества нарождающегося мира, которому только неисчислимые тысячелетия могли придать форму, дух Виолы узнал Занони или, лучше сказать, похожее на него бестелесное существо, точно душа Занони, подобно тому как сейчас это произошло с ней, оставила свою телесную оболочку. Ведь подобно тому, как солнце, вращаясь и излучая свет, отбрасывает в самые отдаленные пределы пространства свой смутный образ, так и земное существо в деянии своего наиболее духовного, светлого и долговечного ядра запечатлевает свое отображение на новом, возникающем в космосе мире.

    Рядом с призраком Занони стоял другой — призрак Мейнура. В окружавшем их гигантском хаосе боролись и бушевали различные элементы: вода, огонь, мрак и свет; пары и тучи собирались в целые горы, и дыхание жизни с неколебимым величием парило над этой бездной.

    Вдруг Виола задрожала, увидав, что человеческие призраки были не одни. Вокруг них виднелись какие-то неопределенные чудовищные формы, какие мог породить только хаос: первые представители расы гигантских рептилий, извиваясь, ползали в первозданной бездне, пытаясь бороться за жизнь, свертываясь кольцами в медленно текущей материи или двигаясь сквозь метеорные испарения. Но два призрака смотрели не на них, а на предмет, занимавший самую отдаленную точку в пространстве. Глазами своей души Виола проследила направление их взглядов и с ужасом, более великим и страшным, чем вызывал хаос и его отвратительные обитатели, увидала как бы образ той самой комнаты, где она была, ее белые стены, луч луны, освещавший пол, открытое окно, в которое виднелись крыши Венеции и спавшее внизу море, и в этой комнате свой собственный призрачный образ. Этот двойной призрак, фантом: она сама в форме фантома, созерцающая фантом своего "я", — все это несло в себе ужас, который не передать никакими словами, который будешь помнить всю жизнь.

    Но вскоре она увидела, как ее призрачный образ медленно поднялся, тихо оставил комнату и, пройдя через коридор, опустился на колени у колыбели. О Небо! Она глядит на своего ребенка, на его младенческий лик, исполненный чудесной прелести, но около колыбели сидит закутанное в покрывало привидение, тем более ужасное, что его форма неопределенна. Виоле казалось, что стены комнаты раздвинулись, как театральный занавес... она видит мрачную тюрьму, улицы, наполненные фанатической толпой: гнев и ненависть написаны на всех лицах. Она видит место казни, орудие ее и бренную человеческую плоть, она сама, ее дитя, все промелькнуло в этой быстрой фантасмагории. Вдруг призрак Занони обернулся, он, казалось, заметил ее или по крайней мере фантом ее "я". Он бросился к ней, ее душа не могла переносить более. Виола вскрикнула и проснулась.

    Она обнаружила, что действительно оставила ужасную комнату, и увидала перед собой колыбель ребенка... все, все, что она видела в трансе, растворилось в воздухе, даже это бесформенное мрачное привидение!

    — Дитя мое, дитя мое! Твоя мать спасет тебя!

    VIII

    ПИСЬМО ВИОЛЫ К ЗАНОНИ

    "Итак, вот до чего дошло! Я первая разлучаюсь с тобой! Я изменяю тебе, я навсегда прощаюсь с тобой! Когда твой взгляд остановится на этих строках, я для тебя буду словно мертвая. Для тебя, который был и есть моя жизнь, для тебя я навсегда потеряна. О мой возлюбленный и супруг! О все еще обожаемый и любимый! Если ты когда-нибудь любил меня, если ты еще можешь меня жалеть, то не старайся искать меня; если твое могущество может настичь меня, то пощади меня, пощади нашего ребенка! Занони, я хочу воспитать его, чтобы он любил тебя, чтобы он звал тебя отцом! Занони, его уста будут молиться за тебя! О, пощади нашего ребенка, ибо младенцы — это святые земли и их голос и заступничество может быть услышано на небесах. Сказать ли тебе, почему я рассталась с тобой? Нет. Твой ум проникнет в то, чего моя рука не решается написать, и в то время, как я трепещу твоего могущества и бегу от него с ребенком, для меня все-таки утешение знать, что благодаря ему ты можешь прочесть в моем сердце! Ты знаешь, что тебе пишет любящая мать, а не неверная жена. Грешно ли твое знание, Занони? Грех порождает печаль. О, как мне было сладостно утешать тебя! Но ребенок, младенец, душа, что тянется ко мне в поисках защиты! Волшебник! Чародей! Я отбираю у тебя эту душу! О, прости, прости, если мои слова ранят тебя. Видишь — я становлюсь на колени, чтобы писать дальше.

    Почему я не отшатнулась от твоего таинственного знания? Почему все, что есть в твоей жизни особенного, странного, непохожего на жизнь других, только еще более восхищало меня? Потому, что, будь ты волшебник или демон, для меня не было опасности, потому что моя любовь была самой надежной небесной защитой. Мое же невежество во всем, кроме моей любви к тебе, отвергало всякую мысль, недостойную в моих глазах твоего светлого и чудесного образа. Но теперь есть другое существо. Почему так странно смотрит на меня ребенок? Почему его глаза, которые никогда не спят, всегда серьезны и полны упрека? Неужели твои чары уже опутали его? Неужели, жестокий чародей, ты хочешь сделать из него жертву твоего ужасного искусства, которое я не смею назвать? Не своди меня с ума!.. Уничтожь чары!

    Слышишь ли шум весел?.. — они приближаются, чтобы увлечь меня далеко от тебя! Я гляжу вокруг себя, и мне кажется, что я повсюду вижу тебя, в каждой тени, в каждой звезде ты говоришь мне. Тут, около этого окна, твои уста в последний раз коснулись моих, тут, на пороге, ты обернулся в последний раз, и твоя улыбка казалась так доверчива!.. Занони! Супруг! Я остаюсь! Я не могу расстаться с тобою! Нет! Нет! Я пойду в ту комнату, нежная музыка твоего дорогого голоса успокаивает страдания твоей Виолы, где, среди мрака почти погасшей жизни, он прошептал мне в первый раз: "Виола, ты мать!" Да, я мать... Я встаю с колен. Они идут... я решилась... прощай!.."

    Да, так неожиданно, так жестоко, под влиянием слепого суеверия, бессмысленного предрассудка или убеждения, что того требует долг, та, для которой Занони отказался от могущества, оставила его. Это было непредвиденно, неожиданно, но такова судьба всех тех, кто стремится возвысить свой разум над землею и в то же время старается сохранить, как сокровище, земное, человеческое сердце. Невежество всегда будет бежать знания. Но в то же время никогда еще любовь не приносила большей жертвы, исходя из более чистых и благородных побуждений, чем та, которую принесла Виола. Она сказала правду: не жена, а мать оставляла все, в чем заключалось ее земное счастье.

    Пока продолжалось обманчивое возбуждение, внушившее Виоле этот поступок, она прижимала к груди своего ребенка и чувствовала себя утешенной и покорной судьбе.

    Но какие горькие сомнения в справедливости ее поступка, какие угрызения совести почувствовала она, когда через несколько часов, по дороге в Ливорно, она услышала, как женщина, сопровождавшая ее и Глиндона, просила у Неба помощи, чтобы соединиться с мужем, и силы — разделить грозящие ему опасности. Какой ужасный контраст с ее собственным бегством! И она замкнулась в темноте своего сердца, где ни один голос не подавал ей утешения.

    IX

    — Мейнур, полюбуйся, что ты сделал! Прочь! Прочь наше мелкое тщеславие мудрецов!.. Прочь наши века жизни и знания!.. Чтобы спасти Виолу от опасности, я ее оставил, но опасность нашла ее!

    — Брани не науку, а твои страсти! Откажись от безумной надежды на любовь женщины. Ты видишь, что неизбежно постигает тех, кто хочет соединить небесное с земным... твои желания не поняты, твои жертвы не признаны... Земная душа видит в небесной душе только колдуна или демона... Как! Исполинский дух, ты плачешь!

    — Я вижу, я знаю теперь все... Дух, стоявший рядом с нами и вырвавшийся от меня... это была она! О, непобедимое желание материнства! Ты раскрываешь все наши тайны, проникаешь в пространство, ты пролетаешь миры!.. Мейнур! Какое ужасное могущество скрывается в невежестве любящего сердца!

    — Сердце! — холодно отвечал Мейнур. — Да, в течение пяти тысяч лет я изучал тайны творения, но все еще не познал всех тайн сердца самой простой души!

    — И между тем таинственные предсказания не обманывают нас; пророческие тени, черные от ужаса и красные от крови, предсказали нам, что даже в тюрьме и перед палачом я буду иметь власть спасти их обоих.

    — Но при условии какой-то неизвестной и роковой для тебя жертвы.

    — Для меня! Равнодушный мудрец! Когда любишь, то "я" не существует: Я еду... один... Я не нуждаюсь в тебе... Я хочу руководствоваться только инстинктом человеческой любви... Нет такой глубокой пещеры, нет такой обширной пустыни, которая могла бы скрыть их... Да, мое искусство оставило меня... Да, звезды безжалостны... Да, небо для меня теперь только пустая лазурь... Мне остаются только любовь, молодость и надежда, но когда же они были бессильны, чтобы победить и спасти!


    Книга седьмая

    ЦАРСТВО ТЕРРОРА

    I

    С ревом несется река Преисподней, рычание которой подобно напеву стремительного потока, несущегося к вратам Элизиума. Какими надеждами расцвели благородные сердца, вскормленные алмазными росами розовых зорь, когда Свобода пришла из темных глубин океана, вырвавшись из старческих объятий Рабства, подобно Авроре, покинувшей ложе Тифона [24]! Надежды! Вы расцвели и превратились в плоды, и эти плоды всего лишь кровь и пепел! Прекрасный Ролан, красноречивый Верньо, провидец Кондорсе, благороднейший Мальзерб! — остроумцы, философы, государственные мужи, патриоты, — мечтатели! Вот тысячелетие, ради которого вы дерзали и трудились! Я вызываю призраки! Сатурн, пожиратель собственных детей, живет в одиночестве, как и подобает Молоху!

    Это Царство Террора, и Робеспьер его король! Битвы между Львом и Удавом стали достоянием прошлого; удав проглотил льва и почувствовал сытую тяжесть; Дантон повергнут, повергнут и Камилл Демулен. Перед смертью Дантон сказал: "Этот трусливый Робеспьер — лишь я один мог бы его спасти". С того часа поистине кровь поверженного гиганта заслонила собой хитрость и лукавство "Максимилиана Неподкупного", когда наконец среди рева возмущенного Конвента она заглушила его голос. И если бы после той последней жертвы, возможно весьма существенной для его безопасности, Робеспьер провозгласил завершение Царства Террора и действовал по законам милосердия, которое стал проповедовать Дантон, он мог бы остаться жить и умереть монархом. Однако тюрьмы продолжали пополняться, меч гильотины — падать на головы осужденных; Робеспьер же не мог понять, что чернь пресытилась кровью, и самым острым блюдом, которое вождь мог предложить ей, было бы возвращение человека от дьявола к самому себе.

    Перенесемся в одну из комнат дома, принадлежащего гражданину Дюпле, столяру. Дело происходит в июле 1794 года. Согласно революционному календарю, это Термидор Второго Года со дня образования Республики, Единой и Неделимой!

    Несмотря на небольшие размеры, комната обставлена с явной претензией на изысканную элегантность. Во всем читается явное желание хозяина избежать в убранстве как низменной грубости, так и чрезмерной роскоши. Безукоризненно строгий вкус виден во всем — в классических линиях стульев и кресел, великолепно подобранных драпировках, утопленных в стены зеркалах, расположении бюстов и бронзовых скульптур, величественно взирающих со своих пьедесталов, и уютных ниш, заполненных рядами книг в добротных переплетах. Наблюдатель мог бы заметить: "Этот человек хочет сказать вам: я не богат; я не выставляю себя напоказ; я не склонен к роскоши; я не изнеженный сибарит, любящий пуховые кушетки и картины, возбуждающие чувственную негу; я не надменный аристократ, предпочитающий просторные залы и галереи, в которых каждый звук порождает гулкое эхо. Ну что ж, тем большего уважения заслуживает мое презрение к излишествам комфорта и тщеславной гордости, так как я люблю все изысканное, но обладаю настоящим вкусом! Другие могут быть простодушны и честны в силу лишь неотесанной простоты своих привычек; если же я, наделенный такой утонченной и чуткой к прекрасному душой, остаюсь простым и честным — воздайте должное и восхититесь мной!"

    Стены этой комнаты увешаны множеством портретов, большинство из которых изображает одно и то же лицо; на строгих пьедесталах стоит множество бюстов, большинство из которых изображает одну и ту же голову. В этой небольшой комнате владычествует Эгоизм, для которого Искусство не что иное, как его очки. В кресле у большого стола, заваленного письмами, гордо восседает сам оригинал, хозяин квартиры. Он сидит в одиночестве, тем не менее вся его прямая, напряженная фигура говорит о том, что даже в собственном доме он не чувствует себя свободным. Его платье полностью гармонирует с его позой и атмосферой комнаты; оно само по себе является как бы символом строгости и опрятности, которым равно чужды как пышность моды низложенного дворянства, так и безобразное уродство одежды санкюлотов. Его волосы завиты и причесаны волосок к волоску, ни пылинки на синей ткани сверкающего чистотой сюртука, ни морщинки на белоснежном, с нежнейшим розоватым оттенком жилете. С первого взгляда на этом лице нет ничего, кроме бросающихся в глаза следов явного нездоровья. Со второго взгляда вы замечаете, что оно выражает силу и незаурядный характер. Его лоб, несколько низкий и как бы сжатый, не лишен следов мысли и ума, — впечатление, которое неизменно вызывается широким расстоянием между бровями над переносицей; рот решительный и твердый, с плотно сжатыми губами, которые тем не менее находятся в состоянии постоянного и беспокойного движения. Взгляд, хмурый и мрачный, однако пронизывающе острый, полон сосредоточенной энергии, явно контрастирующей с хрупким и немощным телом и зеленоватым цветом лица, свидетельствующим о постоянной тревоге и нездоровье его владельца.

    Таким был Максимилиан Робеспьер; такова гостиная над столярной мастерской, откуда исходили эдикты, посылавшие целые армии в походы за славой и залившие кровью метрополию самого воинственного народа земли! Таким был человек, решивший скорее отказаться от высокого назначения в суде (предмет его ранних честолюбивых замыслов), чем нарушить свои принципы человеколюбия, поставив свою подпись под смертным приговором единственному близкому товарищу; таким был заклятый враг смертной казни, и таким, ставши теперь Кровавым Диктатором, был человек, чье незапятнанно чистое и суровое естество, чья неподкупная честность, чья ненависть ко всякого рода излишествам, толкающим к любви и вину, могли бы, умри он пять лет назад, сделать из него образец для благоразумных отцов и благонамеренных граждан, ставивших бы его в пример своим сыновьям. Таким был человек, в котором, казалось, не было пороков, до тех пор пока обстоятельства, этот катализатор всех пороков, не выявили два из них, запрятанных в потайных глубинах любого человеческого сердца, — Трусость и Зависть. К одному из этих источников ведут следы каждого из преступлений, совершенных этим воплощением дьявола. Трусость его была необычного и странного свойства, так как она была неотделима от ни перед чем не останавливающейся решимости и воли, — воли, с которой считался Наполеон, воли, выкованной из железа, в то время как его нервы обладали нежной трепетностью осины. Его голова была головой героя, его тело — телом труса. При малейшей опасности оно трепетало от страха, в то время как воля изгоняла эту опасность на бойню. Итак, он сидел в кресле, прямой как штык, его изящные, тонкие пальцы конвульсивно сжимались, его угрюмый взгляд устремлен в пространство, белки глаз тронуты желтизной и покрыты красными прожилками нездоровой крови, его уши буквально напряглись, подобно ушам более низких тварей, ловящих малейшие звуки, — настоящий Дионисий в своей пещере, — однако его поза живописна и полна достоинства, ничто не упущено, каждая деталь на месте.

    — Да, да, — пробормотал он, — я слышу их; мои добрые якобинцы находятся на своих постах на лестнице. Жаль, что они так бранятся! У меня готов закон, запрещающий сквернословие, — манеры бедного и добродетельного люда должны быть изменены. Когда жизнь станет безопасной, пара примеров для добрых якобинцев возымеет свой эффект. Верные товарищи, как они любят меня! Гм-м, что это они там кричат? Не подобает так громко сквернословить — да к тому же еще на лестнице! Это подрывает мою репутацию. Ага! Чьи-то шаги!

    Произнеся сей монолог, он посмотрел в зеркало на противоположной стене и взял в руки толстый фолиант; казалось, он погрузился в чтение, когда человек высокого роста, с дубинкой в руке, пояс которого был украшен пистолетами, открыл дверь и объявил о приходе двух посетителей. Один из них оказался молодым человеком, внешне походившим на Робеспьера, но с более твердым и решительным выражением лица. Он вошел первым и, кинув взгляд на книгу в руках Робеспьера, который, казалось, и не собирался отложить ее в сторону, воскликнул:

    — Как! "Элоиза" Руссо? Повесть о любви!

    — Дорогой Пэйян, меня очаровывает вовсе не любовь, а философия этой книги. Какие благородные чувства! Какая пылкая добродетель! Как жаль, что Жан-Жак не дожил до сегодняшнего дня!

    В то время как диктатор комментировал таким образом своего любимого автора, которому с большим рвением старался подражать в своих речах, в комнату вкатили в кресле-каталке второго визитера. Этот человек также был в том возрасте, который большинство считает периодом расцвета для мужчины, иначе говоря, ему было около тридцати восьми лет; в то же время его ноги были в буквальном смысле мертвы. Весь перекошенный и парализованный калека, он был тем не менее, как покажет ближайшее будущее, поистине титаном зла. Однако на губах его играла нежнейшая улыбка, а черты лица отличались почти ангельской красотой. Сердца тех, кто видел его впервые, не могли Не поддаться обаянию исходящей от него какой-то невыразимой словами доброты и смирению перед страданием, сочетавшимся с выражением доброжелательной веселости. Поистине ласкающим слух голосом, напоминающим серебристый звук флейты, гражданин Кутон приветствовал почитателя Жан-Жака:

    — О нет! Не убеждайте меня, что не любовь вас привлекает! Именно любовь, а не примитивное чувственное влечение мужчины к женщине. Нет! Возвышенная и нежная любовь ко всему человеческому роду и ко всему, что живет!

    Нагнувшись, гражданин Кутон слегка потрепал маленького спаниеля, которого он неизменно носил у себя на груди, даже идя в Конвент, чтобы дать выход переполнявшим его нежное сердце чувствам.

    — Да, ко всему, что живет, — тихо повторил Робеспьер. — Мой добрый Кутон, бедный Кутон! Ах, эта человеческая злоба! В каком же дурном свете она нас представляет! Она клевещет, делая из нас палачей своих соратников! Именно это жестоко ранит сердце. Вселять ужас во врагов отечества благороднейший удел; но внушать страх добрым патриотам, тем, кто любит и чтит, — это и есть самая безжалостная и бесчеловечная пытка; по крайней мере для чувствительного, и честного сердца!

    — Как я люблю его слушать! — воскликнул Кутон.

    — Гм! — сказал Пэйян с некоторым нетерпением. — А теперь к делу!

    — Значит, к делу! — произнес Робеспьер, бросив на него зловещий взгляд налитых кровью глаз.

    — Пришло время, — сказал Пэйян, — когда безопасность Республики требует полной концентрации власти. Эти крикуны из Комитета общественного спасения способны лишь разрушать, но не созидать. Они возненавидели тебя, Максимилиан, с того самого момента, как ты попытался заменить анархию институтами власти. Как они издевались и высмеивали празднество, на котором было провозглашено признание Высшего Существа! Им не нужен никакой правитель, даже на небесах! Твой ясный и энергичный ум провидел, что, разрушив старый мир, нужно создать новый. Первым шагом к созиданию должно стать уничтожение разрушителей. Пока мы рассуждаем, твои враги действуют. Лучше сегодня ночью напасть на горстку охраняющих их жандармов, чем столкнуться с батальонами, которые они поднимут завтра.

    — Нет, — сказал Робеспьер, ужаснувшись непримиримой решительности Пэйяна. — У меня есть лучший и более безопасный план. Сегодня шестой день термидора; десятого весь Конвент примет участие в десятидневном празднестве. Там организуется целое сборище; артиллеристы, отряды Анрио, юные питомцы Школы Марса смешаются с толпой. Тогда нам будет легко нанести удар по заговорщикам, к которым мы приставим наших агентов. В тот же самый день Фукье и Дюма будут трудиться не покладая рук; и немало голов, "подозреваемых" в недостаточном проявлении революционных чувств, падут под мечом правосудия. Десятое станет великим днем действия. Пэйян, ты подготовил список этих последних обвиняемых?

    — Он у меня, — лаконично ответил Пэйян, вручая бумагу.

    Робеспьер быстро просмотрел ее.

    — Колло Д'Эрбуа! — хорошо! Барер! — да-да, Барер сказал: "Давайте нанесем удар — мертвые не возвращаются". Вадье, свирепый шут! — хорошо, хорошо! Вадье-горец. Это он кричал про меня: "Магомет! Злодей! Богохульник!"

    — Магомет идет к горе, — сказал Кутон своим мягким, серебристым голосом, лаская спаниеля.

    — Но что это? Я не вижу здесь Тальена! Тальен — я ненавижу этого человека; вернее, — поправил себя Робеспьер с лицемерием, свойственным окружению этого фразера, — вернее, его ненавидят Добродетель и Страна! Никто во всем Конвенте не вселяет в меня такой ужас, как Тальен. Кутон., там, где сидит Тальен, я вижу тысячу Дантонов!

    — У Тальена всего лишь одна голова, которая принадлежит телу калеки, молвил Пэйян, чья свирепость в преступлении, как и у Сен-Жюста, сочеталась с талантами весьма неординарного свойства. — Не лучше ли было бы снять эту голову? Пока что можно попытаться перетянуть его на нашу сторону, подкупив его, а затем, в подходящий момент, когда он останется один, расправиться с ним. Он может ненавидеть тебя, но он любит деньги!

    — Нет, — сказал Робеспьер, занося в список имя Жана-Ламбера Тальена неспешной рукой, выводя с неумолимой четкостью каждую букву. — Эта голова необходима для меня!

    — У меня здесь небольшой список, — мягко произнес Кутон. —  Очень небольшой список.

    — Ты имеешь дело с Горой; нужно преподать несколько уроков Равнине [25]. Эти умеренные подобны соломе, уносимой ветром. Вчера они выступили против нас в Конвенте. Немного террора, и мы сможем повернуть флюгер в другую сторону. Жалкие создания! Я не желаю им зла; я буду оплакивать их. Но превыше всего дорогое отечество!

    Грозным взглядом Робеспьер буквально впился в список, врученный ему человеком с чувствительным сердцем гуманиста.

    Вот поистине точный выбор! Люди, чьи достоинства не настолько велики, чтобы жалеть о них. Наилучшая политика, чтобы избавиться от остатков этой партии. Некоторые из них к тому же иностранцы — прекрасно, у них нет родителей в Париже. Жены и родители начинают подавать на нас в суд. Их жалобы мешают нормальной работе гильотины!

    — Кутон прав, — сказал Пэйян. — В моем списке имена тех, кого будет безопаснее схватить среди толпы, собравшейся на празднество. В его списке те, кого мы сможем, действуя осмотрительно, передать в руки закона. Я думаю, он должен быть подписан незамедлительно.

    — Он уже подписан, — сказал Робеспьер, из любви к порядку переставив перо на чернильном приборе. — А теперь займемся более важными делами. Смерть этих людей не вызовет волнений: однако Колло д'Эрбуа, Бурдон Дэ Луаз, Тальен, — это последнее имя Робеспьер произнес с каким-то всхлипывающим придыханием, — они стоят во главе партий. Для них и для нас это вопрос жизни или смерти.

    — Их головы послужат скамеечкой для ног у твоего курульного кресла, произнес полушепотом Пэйян. — Нет никакой опасности, если мы будем действовать смело. Все судьи и присяжные отобраны тобой лично. В одной руке ты держишь армию, в другой — закон. А твой голос имеет власть над людьми.

    — Бедными и добродетельными людьми, — пробормотал Робеспьер.

    — И даже если, — продолжил Пэйян, — мы не сможем осуществить твой план во время празднества, мы не должны отказываться от тех средств, которые все еще в нашей власти. Подумай! Анрио, генерал французской армии, даст тебе солдат для проведения арестов; клуб Якобинцев — людей, которые одобрят твои действия; неумолимый Дюма — судей, которые никогда не вынесут оправдательного приговора. Мы должны действовать решительно и смело!

    — Именно это мы и делаем! — воскликнул Робеспьер с внезапной страстью и с силой ударил рукой по столу, поднимаясь из кресла. Его голова напоминала голову кобры, готовой к смертельному броску. — Когда я вижу все те многочисленные пороки, которые революционный вихрь смешал в одну кучу с гражданскими добродетелями, меня пробирает дрожь от страха быть запятнанным в глазах потомства из-за близости ко всем этим патологическим типам, проникшим в ряды искренних защитников человечности. Что — они думают растащить страну подобно награбленному добру! Я благодарен им за их ненависть ко всему достойному и добродетельному! Эти люди, — он схватил список Пэйяна, — это они, а не мы провели разделительную черту между собой и патриотами Франции.

    — Верно, мы одни должны править страной! Другими словами, государству необходима единая воля, — пробормотал Пэйян, делая практический вывод из неумолимой логики слов своего коллеги!

    — Я пойду в Конвент, — продолжал Робеспьер. — Я слишком долго отсутствовал — чтобы не внушать слишком сильный страх Республике, которую создал. Прочь все сомнения и угрызения! Я подготовлю народ! Я уничтожу предателей одним своим взглядом!

    С вселяющей ужас твердостью оратора, который никогда не ошибается, он говорил о силе морального чувства, подобно воину, без страха идущему на пушки. В этот момент его прервали: ему принесли письмо; он распечатал; лицо его внезапно осунулось, по телу пробежала нервная дрожь; это была одна из тех анонимных угроз, при помощи которых ненависть и месть пока еще остающихся в живых для устрашения пытала этого распорядителя смерти.

    "Ты запятнал себя, — бежали перед ним строки письма, — кровью лучших людей Франции. Прочти свой приговор! Я с нетерпением жду часа, когда люди поставят тебя на колени перед палачом. Если же мои надежды обманывают меня, если судьба промедлит, тогда — трепещи — и читай! Эта рука, которую ты тщетно будешь искать, пронзит твое сердце. Я ни на один день не спускаю с тебя глаз. Где бы ты ни был, я всегда рядом, каждый час моя рука поднимается, чтобы нанести тебе смертельный удар. Несчастный! Поживи еще несколько безрадостных дней и думай обо мне, даже в своих снах! Твой ужас и твои мысли обо мне — вестники твоей гибели. Прощай! В сей Судный день вселю в тебя я ужас!"

    — Твои списки недостаточно полны! — промолвил тиран безжизненным голосом, в то время как лист бумаги выпал из его дрожащей руки. - Дай мне их! Дай мне их! Подумай, подумай хорошенько, Барер прав — прав! Нанесем удар! Мертвые не возвращаются!

    II

    В то время как объятый страхом Робеспьер вынашивал свои планы, общая опасность и общая ненависть, все то, что еще оставалось от сострадания и добродетели в деятелях Революции, помогло объединить странным образом непохожих людей в их ненависти к этому носителю смерти. Против него зрел настоящий заговор со стороны людей, не намного меньше запятнанных невинной кровью. Но заговор сам по себе имел бы мало шансов на успех, несмотря на усилия Тальена и Барраса (единственных его "вождей", достойных этого имени благодаря своей энергии и предусмотрительности). Неумолимое Время и Природа Вещей были теми разрушительными элементами, которые грозно сгустились вокруг Тирана. Первому он больше уже не соответствовал, второй же он вызвал к жизни сам, возбудив ненависть в сердцах многих. Самая ужасная из партий Революции, партия приверженцев Эбера, которым он также вынес свой приговор, эти кровавые безбожники, осквернившие небо и землю и в то же время нагло претендовавшие на неоспоримую добродетель, были тоже возмущены казнью своего мерзкого главаря и провозглашением Верховного Существа. Несмотря на всю свою свирепость, население как бы очнулось от кровавого кошмара, когда его кумир Дантон покинул сцену террора, ставшего популярным благодаря той смеси присущей Дантону небрежной откровенности и бросающейся в глаза энергии, которая так нравится толпе в ее героях. Нож гильотины пал на них самих. Они вопили, кричали, пели и плясали, когда почтенную зрелость или галантную юность, аристократов или ученых мужей везли по улицам к месту казни в вызывающих ужас двуколках. Но они закрыли свои лавки и возроптали, когда стали хватать людей из их сословия, когда портных, сапожников, ремесленников и чернорабочих поволокли скопом в объятия Непорочной Девы Гильотины с таким же непочтительным презрением, как если бы они принадлежали к роду Монморанси или Ла Тремуилей, Мальзербов или Лавуазье. Как справедливо сказал Кутон: "Сегодня среди нас проходят тени Дантона, Эбера и Шомета". Среди тех, кто разделял учение и теперь страшился разделить судьбу Эбера, был живописец Жан Нико. Униженный и разъяренный тем, что смерть его патрона положила конец его карьере и что в зените Революции, ради которой он работал не покладая рук, он вынужден скрываться в грязных каморках и подвалах, еще более бедный и безвестный, чем в ее начале, не смеющий даже заниматься своим искусством и каждый час с трепетом ожидающий, что его имя пополнит списки приговоренных, он стал, разумеется, одним из самых заклятых врагов Робеспьера и его правительства. Он тайно встречался с Колло д'Эрбуа, разделявшим его настроения, и со свойственным ему тайным коварством умело замышлял и распространял брошюры, изобличающие Диктатора, и готовил "бедных и исполненных добродетели" людей к громадному взрыву. И все же слишком прочной, даже для более проницательных, чем Жан Нико, политиков, казалась угрюмая власть Максимилиана Неподкупного. Движение против него было настолько слабым и робким, что Нико, подобно многим, возлагал надежды скорее на кинжал убийцы, чем на восстание толпы. Однако, не будучи трусом, Нико все же страшился судьбы мученика. Он понимал, что партии с равным пылом будут приветствовать как убийство Робеспьера, так и казнь совершившего его убийцы. Он не обладал неустрашимой твердостью Брута. Его целью было вдохновить на убийство нового Брута, и, принимая во внимание взрывоопасные настроения толпы, эта цель была вполне достижима.

    Среди самых грозных и суровых противников кровавого правления, среди самых разочарованных в результатах этой Революции оказался, как и следовало ожидать, небезызвестный англичанин Кларенс Глиндон. Остроумие и разнообразные достоинства, изменчивые добродетели, внезапными сполохами озарявшие ум Камилла Демулена, пленяли Глиндона более, нежели любые другие качества в деятелях Революции. И когда (а Камилл Демулен носил в груди сердце, которое у большинства его современников было либо мертво, либо спало) это живое дитя гения и ошибок ужаснулось резне, устроенной жирондистам, и раскаялось в собственных прегрешениях против них, вызвав змеиную злобу Робеспьера новыми доктринами, проповедовавшими милосердие и терпимость, Глиндон отдался его идеям со всей страстью своей души. Камилл Демулен погиб, и Глиндон, с того самого времени потерявший всякую надежду на собственную безопасность и разуверившийся в торжестве гуманизма, искал лишь возможности избежать гнева все пожирающей Голгофы. Он опасался не только за свою, но и за жизнь двух других существ, ради которых пытался изыскать какие-либо способы побега. Хотя Глиндон и ненавидел принципы, партию и пороки Нико, он все же давал бедняку худржнику средства к существованию; в свою очередь Жан Нико делал все возможное, чтобы подвигнуть Глиндона на мученический подвиг Брута, посмертная слава которого вовсе не прельщала его самого. Он строил свой замысел на физической смелости, необузданном воображении, неудержимом гневе и глубоком отвращении английского художника к правительству Максимилиана.

    В тот же самый час того же июльского дня, когда Робеспьер совещался со своими союзниками, в маленькой комнатке одной из улиц, выходящих на Сент-Оноре, сидели двое. Один из них, мужчина, нетерпеливо и с угрюмым видом слушал свою собеседницу.

    Последняя была женщиной замечательной красоты, лицо ее выражало смелость и решительность, и, по мере того как она говорила, оно принимало выражение сильной, но полудикой страсти.

    — Англичанин! — говорила она. — Берегитесь! Вы знаете, что во время бегства или на эшафоте я пойду на все, чтобы быть с вами, — вы это знаете! Говорите!

    — Ну, Филлида, разве я когда-нибудь сомневался в вашей верности?

    — Нет, сомневаться в ней вы не можете, но вы можете изменить ей. Вы говорите мне, что в вашем бегстве вас должна сопровождать женщина; этого не будет.

    — Не будет?

    — Не будет! — решительно повторила Филлида, скрестив руки на груди, и прежде чем Глиндон успел ответить, в дверь тихо постучались, и вошел Нико.

    Филлида упала в кресло, оперлась головою на руки и казалась одинаково равнодушной к вошедшему и к разговору, завязавшемуся между двумя мужчинами.

    — Не могу пожелать вам доброго дня, Глиндон, — сказал Нико, шагая навстречу художнику размашистой походкой санкюлота. На голове у него была потрепанная шляпа, руки в карманах штанов, а подбородок украшала недельной давности борода. — Не могу пожелать вам доброго дня, ибо, пока жив тиран, зло стало солнцем, льющим свои лучи на Францию.

    — Это правда; ну и что с того? Мы посеяли ветер, нам и пожинать бурю.

    — И все же, — сказал Нико, как бы не слыша сказанного и размышляя наедине с самим собой, — не странно ли, что мясник так же смертен, как и его жертвы; что его жизнь висит на таком же тонком волоске; что между его кожей и сердцем такое же ничтожное расстояние; что, короче говоря, всего лишь одним ударом можно освободить Францию и избавить от несчастий человеческий род.

    Глиндон окинул говорящего небрежным и полным презрения взглядом и ничего не ответил.

    — Однажды, — продолжил Нико, — я оглянулся вокруг себя, пытаясь найти человека, рожденного для подобной судьбы, и в результате мои шаги привели меня сюда.

    — Не лучше ли было, если бы они привели тебя в стан Максимилиана Робеспьера? — усмехнулся Глиндон.

    — Нет, — холодно ответил Нико. — Нет, потому что я принадлежу к подозреваемым. Я не мог бы стать своим в его свите. Я не смог бы приблизиться к нему и на сотню ярдов без риска быть схваченным. В то же время вы не рискуете ничем. Внемлите мне! — и его голос стал серьезным и выразительным. — Внемлите мне! Вам кажется, что здесь таится опасность, в то время как никакой опасности нет. Я был у Колло д'Эрбуа и Билло-Варенна; они обеспечат безопасность тому, кто нанесет удар; население встанет на твою защиту, Конвент будет приветствовать тебя как своего избавителя и...

    — Остановись, человек! Как смеешь ты связывать мое имя с преступным деянием убийцы? Пусть набатный колокол вон той башни призовет человечество на борьбу с тираном, я буду в первых рядах; однако свобода никогда еще не взывала к защите у преступника.

    При этих словах в самом голосе, выражении лица и всем облике Глиндона было столько мужества и благородства, что Нико невольно замолчал. Внезапно он понял, что недооценил этого человека.

    — Нет, — произнесла Филлида, поднимая от рук свое лицо. — Нет! У вашего друга более хитроумный план: он хочет бежать, предоставив вам свободу растерзать друг друга. Он прав; однако...

    — Бежать! — вскричал Нико. — Разве это возможно? Бежать! Как? Когда? Каким образом? Вся Франция наводнена шпионами. Бежать! Дай Бог, чтобы это было в нашей власти!

    — Так ты тоже желаешь скрыться от благословенной Революции?

    — Желаю! — вскричал Нико, вдруг падая на колени и целуя руки Глиндона. — О, спаси меня! Моя жизнь — вечная мука, мне угрожает гильотина. Я знаю, мои часы сочтены, знаю, что тиран только выжидает час, чтобы внести мое имя в список своих жертв. Я знаю, что Рене Дюма, этот никогда не прощающий судья, уже давно приговорил меня к смерти. О Глиндон! Во имя нашей старой дружбы, во имя святого братства искусства, во имя твоего английского благородства, заклинаю тебя, возьми меня с собой!

    — Если ты этого хочешь, то я согласен!

    — Благодарю! Вся моя жизнь будет благодарностью тебе. Но как приготовил ты необходимое... паспорта... одежду...

    — Я расскажу тебе все это. Ты знаешь С.... из Конвента, он могуществен и корыстолюбив. "Пусть меня презирают, лишь бы у меня было на что пообедать" — вот что отвечает он, когда его упрекают в алчности.

    — Ну и что же?

    — С помощью этого стойкого республиканца, у которого много друзей в Комитетах, я приобрел необходимые средства, то есть купил их; за безделицу я могу достать паспорт и для тебя.

    — Значит, твое состояние не в ассигнациях?

    — У меня достаточно золота для нас всех.

    Глиндон провел Нико в другую комнату и в немногих словах объяснил подробности своего плана и как надо переодеться, согласно с паспортами.

    — Взамен этой услуги, — прибавил он, — сделай мне одно одолжение, которое вполне в твоей власти. Ты помнишь Виолу Пизани?

    — Ее? Да! И любовника, с которым она исчезла.

    — И от которого она бежала.

    — В самом деле?.. Как!.. Я понимаю, черт возьми! Теперь ты счастливчик!

    — Молчи, несчастный! Несмотря на твою вечную болтовню о братстве и добродетели, ты, кажется, не можешь поверить ни в какой добрый поступок или намерение.

    Нико прикусил губу.

    — Опыт часто разочаровывает, — пробормотал он. — Гм! Какую же услугу могу оказать я тебе по поводу этой итальянки?

    — Это я уговорил ее явиться в этот город ловушек и пропастей. Я не могу оставить ее одну среди опасностей, от которых не может спасти ни невинность, ни неизвестность. В вашей прекрасной республике всякому лояльному гражданину, которому понравилась какая-нибудь женщина, девушка или чья-либо жена, стоит только сказать: "Будьте моей, или я донесу на вас..." Одним словом, Виола должна  сопровождать нас.

    — Нет ничего легче! Я вижу, вы уже достали для нее паспорт.

    — Нет ничего легче?.. Ничего нет труднее! Эта Филлида! Лучше бы я никогда не встречал ее, никогда не порабощал бы своей души! Любовь женщины страстной, без воспитания, без принципов, начинается на небе и кончается в аду. Она ревнива, как фурия, и не хочет слышать, чтобы меня сопровождала другая женщина. Когда она увидит красоту Виолы... Я трепещу при одной мысли об этом. Нет такого преступления, на которое она не решилась бы в буре своих страстей.

    — О! Я знаю, каковы эти женщины! Моя собственная жена, Беатриче Саккини, на которой я женился в Неаполе после неудачи с Виолой, развелась со мной, когда у меня кончились деньги, и теперь стала любовницей одного судьи и может обрызгивать меня грязью с колес своего экипажа. Черт ее побери! Но терпение, терпение! Это участь добродетели. Хотел бы я быть Робеспьером только на сутки!

    — Избавь меня от своих тирад! — с нетерпением вскричал Глиндон. Перейдем к делу. Что ты мне посоветуешь?

    — Брось твою Филлиду.

    — Принести ее в жертву ее же невежеству, оставить среди этих сатурналий разврата и убийств! Нет! Я знаю, что виновен перед ней, и, что бы ни случилось, я не оставлю женщину, которая, несмотря на все свои ошибки, доверила мне свою судьбу.

    — Ты, однако, оставлял ее в Марселе.

    — Да, но там она была в безопасности; я не знал, что ее любовь так сильна. Я дал ей золота и думал, что она легко утешится, но с тех пор мы переживали опасности вместе. И я не могу оставить ее теперь среди них. Она подвергалась им из-за меня... Нет, это невозможно! Мне пришла в голову одна идея! Не можешь ли ты сказать, что у тебя есть сестра, родственница, подруга, которую ты хочешь спасти? Не можем ли мы до выезда из Франции заставить Филлиду думать, что Виола - женщина, в которой ты принимаешь участие и которую я взял только по твоей просьбе?

    — Это недурная идея!

    — Тогда я сделаю вид, что уступаю желаниям Филлиды и отказываюсь от плана, которому она так противится, — от мысли спасти невинный объект ее безумной ревности. А ты в это время будешь умолять Филлиду, чтобы она уговорила меня взять с нами...

    — ..даму (она знает, что у меня нет сестры), которая великодушно помогала мне в несчастии. Да, я устрою это, не бойся ничего. Еще одно: что сталось с этим Занони?

    — Не говори мне о нем, я не знаю.

    — Он по-прежнему любит Виолу?

    — Кажется, она его жена, мать его ребенка, который с нею.

    — Жена! Мать! Он ее любит! О!.. Так почему же?..

    — Не спрашивай теперь ничего. Я приготовлю Виолу к отъезду, а ты в ожидании этого пойди к Филлиде.

    — Но адрес Виолы? Я должен знать его, если Филлида спросит.

    — Улица М... N 27. Прощай.

    Глиндон взял шляпу и поспешно вышел.

    Оставшись один, Нико задумался.

    — О! — сказал он сам себе. — Нельзя ли воспользоваться всем этим? Не могу ли я отомстить Занони? Ведь столько раз клялся! Не могу ли я завладеть твоим золотом, твоим паспортом и твоей Филлидой, англичанин? Ты хочешь унизить меня своими отвратительными благодеяниями, ты бросил мне милостыню, точно нищему. Я люблю твою Филлиду, а твое золото еще больше. Марионетки, я держу теперь нити в своих руках!

    Он тихо перешел в комнату, где все еще сидела Филлида с мрачною думой на лице и со слезами на глазах, таких же черных, как и ее мысли.

    Услышав стук отворяющейся двери, она поспешно обернулась, но, увидав отталкивающую физиономию Нико, снова отвернулась с досадой и нетерпением.

    — Глиндон поручил мне, прекрасная итальянка, — сказал художник, подвигая к ней свое кресло, — усладить твое одиночество. Он не ревнует к уроду Нико. Ха-ха! А между тем Нико любил тебя в более счастливые дни... Но довольно об этом безумии, разлетевшемся в прах.

    — Ваш друг ушел? Куда он отправился? Вы колеблетесь, вы не смеете поднять на меня глаз. Говорите, заклинаю вас; я требую, говорите!

    — Дитя! Чего ты боишься?

    — Боюсь? Да, я боюсь, увы! — сказала итальянка. И некоторое время казалось, что она ушла в себя.

    Помолчав немного, она откинула волосы, упавшие ей на глаза, и начала быстрыми шагами ходить по комнате. Наконец она остановилась против Нико, взяла его за руку и, подведя к столу, открыла секретный ящик и показала лежавшее в нем золото.

    — Ты беден, — сказала она, — ты любишь деньги, возьми сколько хочешь, но скажи мне правду. Кто эта женщина, к которой пошел твой друг, любит ли он ее?

    Глаза Нико засверкали, он судорожно сжал руки при виде монет. Едва устояв перед искушением, он сказал с притворной горечью:

    — Неужели ты думаешь подкупить меня? Если бы ты и могла это сделать, то, конечно, не с помощью золота. Не все ли равно, если он обманывает тебя? Не все ли равно, если, утомленный твоей ревностью, он думает бросить тебя здесь? Разве ты будешь счастливее, узнав все это?

    — Да, — с яростью вскричала итальянка, — потому что ненавидеть и отомстить было бы счастьем! О, ты не знаешь, как сладка ненависть для тех, кто действительно любил.

    — Но поклянешься ли ты, что не выдашь меня, если я открою тебе тайну, что ты не предашься слезам и упрекам, когда вернется тот, кто тебя обманывает?

    — Слезы! Упреки! Месть прячется под улыбкой!

    — Ты храбрая женщина! — вскричал Нико почти с восторгом. — Еще одно условие. Твой любовник хочет бежать со своей новой любовницей и предоставить тебя твоей участи. Согласишься ли ты бежать со мной, если я докажу тебе это, если я помогу тебе отомстить твоей сопернице? Я люблю тебя и женюсь на тебе.

    В глазах Филлиды сверкнула молния, она взглянула на него с невыразимым презрением и ничего не ответила.

    Нико понял, что зашел слишком далеко, и, полагаясь на свое знание человеческой природы, которое он почерпнул в своем собственном сердце и в опыте своих преступлений, он решился положиться на страсти Филлиды, когда он доведет их до нужной ему степени раздражения.

    — Прости меня, — сказал он, — моя любовь сделала меня самонадеянным, а между тем эта любовь и сочувствие к тебе, бедное обманутое дитя, - только одни они могут заставить меня изменить доверию человека, на которого я смотрю как на брата. Могу ли я рассчитывать на твою клятву скрыть все от Глиндона?

    — Клянусь!

    — Хорошо! Тогда возьми свою шляпку и мантилью и следуй за мной!

    Филлида оставила комнату, а глаза Нико снова остановились на золоте. Его было много, гораздо больше, чем он смел надеяться; осматривая ящик, он заметил пакет с письмами и узнал хорошо знакомый ему почерк Камилла Демулена. Он схватил пакет и распечатал его. Его глаза засверкали, когда он прочел содержимое.

    — Есть с Помощью чего отправить на гильотину пятьдесят Глиндонов, проворчал он и спрятал пакет.

    О художник! Жертва Призрака! Гляди на двух твоих смертельных врагов, на ложный идеал, не знающий Бога, и ложную любовь, питающуюся испорченностью чувств и не ведающую никакого света в душе своей!

    III

    ПИСЬМО ЗАНОНИ МЕЙНУРУ

    Париж

    "Помнишь ли ты, как в давние времена, когда Греция еще оставалась родиной прекрасного, мы с тобой, находясь в огромном Афинском театре, стали свидетелями рождения слов столь же бессмертных, как мы сами? Помнишь ли ты состояние ужаса, охватившего громадные толпы зрителей, когда обезумевшая от яростного гнева Касандра, нарушив зловещее молчание, возопила к своему безжалостному богу? Как страшно у входа в Дом Атрея [26], который должен был стать ее могилой, прозвучали ее обвинения перед лицом настигшего ее несчастья: "О ненавистное, о мерзостное небо! — убогое жилище человека, чей пол забрызган кровью неотмщенной!" Помнишь ли ты, как среди затаивших от ужаса дыхание тысяч зрителей я придвинулся к тебе и прошептал: "Поистине нет лучшего пророка, чем Поэт! Эта знаменитая сцена ужаса приходит ко мне как сон, намекающий на некое сходство с моим отдаленным будущим!" Когда я вхожу внутрь этой бойни, та сцена возвращается ко мне и в моих ушах звенит голос Кассандры. И меня охватывает торжественный и предостерегающий ужас, как будто бы и мне суждено найти могилу и "Сети Гадеса" [27] обволокли меня, как паутина! Какими мрачными сокровищницами превратностей судьбы и горестей стали наши воспоминания! Что есть наша жизнь, как не летопись неумолимой Смерти? Кажется, будто только вчера я стоял на улицах этого города галлов и в глазах рябило от ярких красок, украшенных плюмажами рыцарских доспехов, а в воздухе был слышен шелест великолепных шелковых нарядов. Молодой Людовик, монарх и любовник, стал победителем праздничного турнира! И вся Франция гордилась великолепием своего несравненного короля! Ну а теперь нет ни трона, ни алтаря; и что же вместо этого? Я вижу ясно ГИЛЬОТИНА! Поистине ужасно стоять посреди поросших мхом развалин городов, вспугивая время от времени змей или ящериц на руинах Персеполиса и Феба; но еще более ужасно стоять подобно мне — чужестранцу из некогда существовавших империй, — стоять ныне среди еще более ужасных обломков Закона и Порядка, знаменующих собой гибель человечества! И все же здесь, даже здесь, Любовь, вносящая в мир Красоту, своей неустрашимой поступью вселяет надежду в этом царстве запустения и Смерти! Поистине странной кажется страсть, являющая собой целый мир, в котором единственное сосуществует со множеством; индивидуальное, которое, несмотря на все превратности моей полной мрачной торжественности жизни, все же продолжает жить, хотя честолюбие, ненависть и гнев давно уже мертвы; тот одинокий ангел, парящий над вселенной могильных плит на своих трепетных, столь человечных крыльях, имя которым — Надежда и Страх!

    Когда мое божественное знание оставило меня, когда, чтобы найти Виолу, я мог рассчитывать только на инстинкт обыкновенного смертного, как это случилось, Мейнур, что я никогда не отчаивался, что во всех трудностях я чувствовал непобедимую уверенность, что мы встретимся?

    Все следы ее бегства так жестоко скрыты от меня; ее отъезд был таким неожиданным и таинственным, что венецианские власти не могли сообщить мне никаких сведений. Я напрасно объехал всю Италию! Я был в ее доме в Неаполе. Неуловимый аромат ее присутствия все еще витает в этой смиренной обители. Все тайны нашего знания оказались для меня в этой ситуации бесполезными моя душа не могла видеть ее души. И тем не менее утром и вечером, в духе, я моту входить в общение с моим ребенком. В этих сладких и таинственных узах сама природа восполняет, кажется, то, в чем мне отказывает наша Наука. Пространство, расстояние не в состоянии отделить бдительную душу отца от колыбели его ребенка; я не знаю, где он находится. Мои видения не открывают мне этого места, я вижу только хрупкую юную жизнь, для которой все пространство является домом. Для ребенка, пока разум его еще не развит, пока человеческие страсти еще не затемнили ту духовную сущность, которую человек приносит из духовных миров на землю при своем рождении, нет ни родины, ни родного города, ни родного языка. Его душа еще живет всюду, и в духовном пространстве она встречается с моей; ребенок вступает в общение с отцом.

    Жестокая подруга, бросившая меня! Ты, для которой я отказался от мудрости небесных сфер, ты, которая принесла мне роковое приданое человеческих слабостей и страхов, неужели ты могла подумать, что эта юная душа будет в опасности на земле, только потому, что я желаю, чтобы она постепенно поднялась до Неба? Неужели ты думала, что я могу нанести вред столь дорогому мне существу? Неужели ты не знала, что его ясный взгляд упрекал мать, старавшуюся заключить его душу во мраке ее телесной тюрьмы! Неужели ты не чувствовала, что это я с помощью Неба охранял его от страданий и болезни! И я благословлял этого святого посредника в его чудной красоте, посредника, с помощью которого мой дух мог общаться с твоим.

    Каким образом я нашел их здесь? Я узнал, что твой ученик был в Венеции, но когда я старался вызвать перед своим духовным взором его прообраз, то он отказался повиноваться мне, и тогда я понял, что судьба англичанина неразрывно связана с судьбой Виолы. Поэтому я последовал за ним до этого рокового места, я приехал вчера, но еще не нашел его. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я только что возвратился из их дворцов правосудия, которые не что иное, как логово тигров, расправляющихся со своей добычей. Среди них я не вижу тех, кого хотел бы отыскать. Пока что они в безопасности; однако я узнаю в преступлениях смертных угрюмую мудрость Непреходящего. Мейнур, здесь я впервые понял, как величественна и прекрасна Смерть! Каких возвышенных добродетелей мы лишили себя, когда, возжаждав добродетели, мы достигли высокого искусства в бегстве от смерти! Когда в какой-нибудь благодатной стороне, где дышать означает блаженствовать, склепы пожирают юных и прекрасных; когда, весь в благородном порыве к знанию, ученый вдруг сталкивается со Смертью, захлопывающей двери в волшебную страну, которая только начала открываться перед ним, — как естественно тогда для нас стремление жить; как естественно сделать главным предметом исследования возможность вечной жизни! Но отсюда, из моей башни времени, оглядывая мрачное прошлое и глядя в сияющее будущее, я познаю, как сладко и как славно для великих сердец положить жизнь за то, что они любят! Я видел, как отец пожертвовал собой ради сына! Ему предъявили обвинения, которые он мог бы опровергнуть одним лишь словом, — его приняли за его сына. Какую радость принесла ему эта ошибка! Он сознался в благороднейших преступлениях доблести и верности, которые действительно совершил его сын, — и взошел на плаху в великой радости, что его смерть будет не напрасной, что она спасет данную им же жизнь! Я видел женщин, юных и нежных, в расцвете красоты, которые по собственной воле заточили себя в монастырь. Руки, запятнанные кровью святых, сняли решетку, отделяющую их от остального мира, и велели им забыть свой обет и отречься от низложенного этими дьяволами Всевышнего, найти себе друзей и возлюбленных и стать свободными. А ведь некоторые из этих юных сердец любили и, несмотря на внутренние борения, продолжали любить. Отреклись ли они от данного ими обета? Отказались ли от веры? Нет! Даже любовь не прельстила их. Мейнур, все они предпочли умереть! Откуда же такое мужество? Причина в том, что такие сердца живут в жизни более отвлеченной и святой, чем их собственная телесная жизнь. Жить вечно на этой земле — значит жить не в чем ином, как в своей божественной сути. Воистину, даже среди этой кровавой мясорубки Всевышний доказывает человеку святость своего слуги, Смерти!

    * * *

    Я снова видел тебя в духе; я видел и благословил тебя, мое дорогое дитя! А ты, узнаешь ли ты меня в своих снах? Не чувствуешь ли ты сквозь сон биений моего сердца? Не слышишь ли ты шума крыльев ангельских существ, которыми я еще могу окружать тебя, чтобы защитить и спасти? И когда после пробуждения улетают твои грезы, когда твои глаза открываются навстречу солнечным лучам, не ищут ли они вокруг себя и не спрашивают ли они мать с молчаливым укором, почему она отняла тебя у отца?

    Виола! Не раскаиваешься ли ты? Чтобы спастись от воображаемых ужасов, не явилась ли ты в самое логовище ужаса, где царствует видимая, воплощенная опасность? Если бы только мы могли встретиться, не упала ли бы ты на эту грудь, которую заставила так страдать? И не почувствовала бы ты, бедная странница среди бури, что нашла наконец убежище?

    Мейнур, мои поиски по-прежнему тщетны. Я ищу ее всюду, даже среди их судей и шпионов, но не нашел пока ее след. Я знаю, что она здесь, я инстинктивно чувствую это, дыхание моего ребенка кажется мне теплее и ближе!

    Глазами, полными ядовитой ненависти, они смотрят, как я иду по их улицам. Одним взглядом я обезоруживаю их злобу и очаровываю василисков. Повсюду я вижу следы и ощущаю присутствие Призрака, который стоит на пороге и чьи жертвы — это души, желающие дерзать и стремиться, и могущие лишь трепетать от страха. Я вижу нечто неопределенное и лишенное четких очертаний, шествующее впереди простых смертных из плоти и крови и указывающее им путь. Мимо меня крадущейся походкой прошел Робеспьер. Его сердце терзали эти внушающие ужас глаза. Я окинул взглядом сверху их Сенат. На полу, весь съежившись, сидел зловещий Призрак. Он нашел себе приют в городе Страха. Кто же в самом деле эти будущие строители нового мира? Подобно ученикам, тщетно стремившимся приобщиться к высшему знанию, они посягнули на то, что им не по силам. Из этого мира земных очевидностей и осязаемых форм они ступили в страну призрачных теней, и ее омерзительный хранитель схватил их как свою добычу. Я взглянул в трепещущую от страха душу тирана, неуверенно проковылявшего мимо меня. Там, среди развалин тысячи систем, целью которых было достичь добродетели, сидело Преступление и тряслось мелкой дрожью в отчаянии и одиночестве. И все же этот человек единственный Мыслитель, единственный достойный Претендент среди них всех. Он все еще надеется, что будущее, в котором воцарятся милосердие и мир, наступит — да, кстати, когда именно оно наступит? Когда он расправится со всеми врагами? Глупец! Каждая капля вновь пролитой крови порождает новых врагов. Ведомый глазами Невыразимого, он идет навстречу собственной гибели.

    О Виола! Твоя невинность хранит тебя! Ты, которую блаженство человеческой любви отгородило даже от мечтаний об эфирной бесплотности душевной красоты, делающей твое сердце вселенной, заполненной картинами более прекрасными, чем те, которые может наблюдать странник, устремляющий свой взор на вечернюю звезду, — разве не та же чистая любовь окружает тебя своим нежным очарованием даже здесь, где атмосфера страха рассеивается от соприкосновения с жизнью, слишком невинной для мудрости?"

    IV

    В клубах стоит лихорадочный гул. Лица вождей сосредоточенно-угрюмы. Черный Анрио весь в движении. Он мечется среди своих вооруженных отрядов, бормоча на ходу: "Робеспьер, которого вы так любите, в опасности!" Робеспьер охвачен волнением, список его жертв с каждым часом становится все больше. Тальен, Макдуфф [28] обреченного Макбета, пытается вселить мужество в своих побледневших заговорщиков. По улицам тяжело громыхают двуколки. Лавки закрыты — горожане пресытились кровью и хотят мира. И каждую ночь толпы детей Революции заполняют восемьдесят театров, чтобы посмеяться над колкими репликами комедиантов или оплакать воображаемые горести вымышленных героев!

    В маленькой комнате, в самой середине громадного города, сидела мать и любовалась своим ребенком. Был ясный и теплый день. Ребенок, лежа у ног Виолы, протягивал свои пухлые ручонки, точно желая схватить пылинки, весело танцующие в солнечном луче. Мать отвернулась от этой дивной картины, которая усилила ее грусть. Она печально вздохнула.

    Неужели это та самая Виола, которую мы видели блестящей и цветущей под солнцем Греции? Как она изменилась! Как она бледна и утомлена! Она сидела рассеянно, опустив руки на колени; улыбка, прежде не сходившая с ее губ, исчезла. Какое-то тупое и тяжелое отчаяние придавило ее. Она устало и равнодушно глядела на солнечные лучи, проникавшие в комнату. Ее жизнь стала увядать с тех пор, как она порвала связь с источником, питавшим ее. Неожиданный приступ страха и суеверной боязни, заставивший ее бросить Занони, исчез с той минуты, как она ступила на чужую землю. Тогда она поняла, что вся ее жизнь заключалась в улыбке, которую она бросила; но она не раскаивалась: страх прошел, но суеверная боязнь осталась. Виола еще верила, что спасла своего ребенка от мрачной и преступной магии, о которой так много говорят предания всех стран, но которые нигде не пользуются таким доверием и не внушают такого ужаса, как в Южной Италии. Эта уверенность подтверждалась таинственными словами Глиндона и тем, что она сама знала об ужасной перемене, случившейся с этим человеком, выдававшим себя за жертву колдовства. И хотя она не раскаивалась, но ее воля была сломлена.

    После их приезда в Париж Виола не видела более своей спутницы, верной жены. Не прошло и трех недель, как муж и жена были казнены. И теперь впервые тяжкие нужды повседневной жизни предстали перед прекрасной неаполитанкой. Ее профессия, дававшая голос и форму искусству поэзии и пения, артистическая среда, в которой прошли ее первые годы, вызывала эйфорию и возвышала ее над обыденным существованием. Жизнь артиста стоит на границе идеального и реального. Но эта жизнь была навсегда закрыта для той, которая некогда была идолом всего Неаполя. Ей, которая поднялась до высот страстной и глубокой любви, казалось, что ее собственный гений, воплощавший на сцене мысли других, растворился в гении, который порождает все мысли из себя самого. И это было бы самой большой неверностью по отношению к тому, кого она потеряла, если бы она снова унизилась до того, чтобы жить аплодисментами других. Таким образом, не желая принимать милостыню от Глиндона, она нашла убежище и средства к существованию для себя и ребенка, занявшись самыми простыми и смиренными ремеслами, доступными для ее пола.

    И дитя словно мстило за отца. Ребенок рос, расцветал и развивался. Казалось, что его защищало что-то еще, кроме влияния матери. Его сон был так крепок, что удар грома не разбудил бы его, и во время сна он протягивал ручонки, точно обнимая кого-то; его уста часто шептали неясные звуки, выражавшие признательность, но не ей, — нередко на его ланитах сиял неземной, райский румянец, а на губах играла улыбка, исполненная таинственной радости.

    Потом, когда он просыпался, его пристальный взгляд искал кого-то, но не ее, и наконец останавливался на ее бледном лице с печальным и молчаливым упреком.

    Никогда до тех пор Виола не чувствовала всей силы ее любви к Занони, никогда не понимала она так хорошо, что мысли, чувства, сердце, душа и жизнь — все было в ней разбито и омертвело, после того как она обрекла себя на разлуку с тем, кому была предназначена. Она не слышала раскатов грома бушевавшей вокруг нее грозы. Только тогда, когда бледный и измученный Глиндон каждый день, как привидение, проскальзывал к ней, дитя беззаботной Италии, она понимала, как смертелен воздух, окружающий ее. Но в этой чистоте пассивной, бессознательной, почти механической жизни в логове диких зверей она оставалась по-прежнему спокойна и невозмутима.

    Дверь быстро отворилась, и вошел Глиндон. Он казался взволнованным более обыкновенного.

    — Это вы, Кларенс, — сказала она слабым и кротким голосом, — я не надеялась видеть вас так рано.

    — Кто может рассчитывать в Париже время? — спросил Глиндон с пугающей улыбкой. — Разве не довольно того, что я здесь? Ваше спокойствие среди этих ужасов пугает меня. Вы спокойно говорите мне: "Прощайте!" Вы спокойно приветствуете меня: "Здравствуйте!" Будто на каждом углу не скрывается шпион, будто каждый день не учиняют резню.

    — Простите меня, но весь мой мир заключается в этих стенах. Я едва могу верить всем вашим рассказам. Все здесь, кроме этого маленького существа, — и она указала на ребенка, — кажется настолько мертвым, что даже в могиле нельзя быть равнодушнее к людским преступлениям.

    Глиндон молчал несколько минут, глядя со странным смешанным чувством на это лицо и на все это существо, еще столь молодое и уже окутанное таким печальным покоем, когда кажется, что сердце сознает себя уже постаревшим.

    — Виола! — сказал он наконец с плохо сдерживаемым волнением. — В таких ли обстоятельствах я надеялся вас видеть? Это ли я надеялся чувствовать около вас и к вам, когда мы впервые встретились в Неаполе? Почему вы оттолкнули тогда мою любовь? Или почему моя любовь была недостойна вас? Не бойтесь, дайте мне вашу руку! Для меня уже никогда не сможет возвратиться сладкое чувство этой юношеской любви. Я испытываю к вам только то, что чувствовал бы брат к молодой и одинокой сестре. С вами, в вашем присутствии, как бы печально оно ни было, мне кажется, что я дышу самым чистым воздухом моих прошедших дней. Только здесь отвратительный Призрак перестает меня преследовать. Я даже почти забываю про смерть, которая следует за мною по пятам, как тень. Но, может быть, нас еще ждут лучшие дни. Виола, я начинаю наконец понимать, хотя еще смутно, как победить Призрак, который отравляет мою жизнь. Его следует встречать храбро и бросить ему вызов. Я говорил вам, что в кутеже, в разврате он не преследует меня, я могу теперь понять мрачное предупреждение Мейнура: "Ты должен опасаться Призрака в особенности тогда, когда он невидим. В минуты же спокойных и добродетельных решений он появляется..." Да, я вижу его сейчас, там, там, с его ужасным взглядом! — И пот выступил у него на лбу. — Но я не желаю, чтобы он отвратил меня от такого решения. Я гляжу ему в лицо, и постепенно он исчезает во тьме.

    Он замолчал, глаза его с диким восторгом остановились на освещенном солнцем пространстве, затем он прибавил с тяжелым вздохом:

    — Виола, я нашел средство бежать. Мы оставим этот проклятый город и постараемся в какой-нибудь другой стране взаимно утешить друг друга и забыть прошлое.

    — Нет, — спокойно отвечала Виола, — я не хочу двигаться с места до тех пор, пока меня не отнесут на место последнего упокоения. Я видела его сегодня во сне, Кларенс, видела в первый раз со времени нашей разлуки, и... не улыбайтесь, мне казалось, что он прощал беглянку и звал меня своей женой! Этот сон еще витает в этой комнате. Может быть, я еще раз увижу его, прежде чем умру.

    — Не говорите о нем, об этом демоне! — вскричал Глиндон, с гневом топнув ногой. — Благодарите Небо за все обстоятельства, которые помогли вам вырваться от него!

    — Молчите! — проговорила Виола.

    Она хотела продолжать, но ее глаза остановились на ребенке. Он стоял в самом центре столпа солнечных лучей, освещавших комнату; лучи, казалось, окружали нимбом его голову с золотыми кудрями и венчали ее золотой короной. Во всей этой маленькой прелестной фигурке, в больших спокойных глазах было что-то внушавшее благоговение, заставлявшее сердце Виолы сильнее биться от материнской гордости. При последних словах Глиндона ребенок поднял на него взгляд, в котором, казалось, выражались возмущение и презрение. По крайней мере Виола поняла его как молчаливую защиту Отсутствующего, более действенную, чем могли бы сделать это ее слова.

    Наконец Глиндон прервал молчание.

    — Вы хотите остаться? — проговорил он. — Для чего? Чтобы изменить долгу матери? Если с вами случится здесь несчастье, то что станется с вашим ребенком? Бедный сирота! Неужели вы хотите, чтобы он был воспитан в стране, которая отреклась от вашей религии, в стране, где не существует более милосердия? Да, плачьте, прижимайте его к сердцу, но слезы не могут ни защитить, ни спасти его.

    — Вы победили! Друг мой, я бегу с вами!

    — Будьте готовы завтра вечером, я принесу вам необходимую одежду.

    Затем Глиндон поспешно описал путь, по которому они отправятся, и историю, которую надо было рассказывать во время побега. Виола слушала, почти не понимая; он прижал ее руку к сердцу и удалился.

    V

    Выходя, Глиндон не заметил две человеческие тени, прятавшиеся за углом; он по-прежнему видел перед собой Призрак, скользящий с ним рядом, но не разглядел более опасного взгляда человеческой ненависти и женской ревности следивших за ним.

    Нико приблизился к дому, Филлида молча следовала сзади. Как опытный санкюлот, Нико знал, как говорить с привратником.

    — Что это значит, гражданин, — сказал он. — У тебя здесь живет подозрительное лицо?

    — Гражданин, вы меня пугаете, кто он?

    — Дело идет не о мужчине, а о женщине; здесь живет итальянка?

    — Да, на третьем этаже, дверь налево. Но что вы имеете против нее? Бедняжка не может быть опасна.

    — Берегись, гражданин, неужели ты можешь жалеть ее!

    — Нет, конечно, но...

    — Говори правду. Кто у нее бывает?

    — Никого, кроме одного англичанина.

    — Вот именно! Англичанин, шпион Питта и Кобурга.

    — Праведное Небо, может ли это быть!

    — Ты сказал Небо! Ты аристократ!

    — О Боже!.. То есть это старая привычка, это вырвалось у меня помимо воли.

    — Часто ли бывает здесь этот англичанин?

    — Каждый день.

    Филлида вскрикнула.

    — Она никогда не выходит, — продолжал привратник, — и занимается только работой и своим ребенком.

    — Ее ребенком!

    Филлида так стремительно бросилась вперед, что Нико не успел остановить ее. Она взбежала по лестнице и остановилась у двери, указанной привратником. Отворив дверь, она быстро вошла, и при виде все еще прекрасной Виолы ее последняя надежда рухнула. Она увидела и ребенка, над которым склонилась мать, — она, которая никогда не была матерью! Филлида не сказала ни слова, фурии заметались в ее сердце. Виола обернулась и заметила ее; испуганная этим странным привидением, черты лица которого дышали смертельной ненавистью, она вскрикнула и прижала ребенка к груди.

    Итальянка громко засмеялась и, повернувшись, сошла вниз, где Нико все еще разговаривал с испуганным привратником.

    Отойдя с Нико от дома, она вдруг остановилась.

    — Отомсти за меня, — отрывисто сказала она, — и назначь твою цену.

    — Мою цену, красавица? Это позволение любить тебя. Ты бежишь со мною завтра вечером, я достану паспорта.

    — А они?

    — Сегодня же вечером у них будет убежище в Консьержери. Гильотина отомстит за тебя.

    — Сделай это, — решительно сказала Филлида, — и я твоя!

    До самого дома они не обменялись более ни словом, но, когда Филлида подняла глаза на окно комнаты, которую ее вера в любовь Глиндона превратила в рай, тогда сердце тигрицы смягчилось, что-то женственное проснулось в ее душе, как ни была она мрачна и дика. Она конвульсивно сжала руку, на которую опиралась.

    — Нет, нет! Только не он, — вскричала она. — Донеси на нее, пусть она погибнет, но он... я отдыхала на его груди, нет, не он.

    — Как хочешь, — сказал Нико с сатанинской усмешкой, - но надо, чтобы его арестовали на время. Ему не сделают ничего дурного, против него не будет никакого обвинения. Но она, не жаль ли тебе ее?

    Филлида подняла на него глаза. Их мрачный взгляд был красноречивым ответом.

    VI

    Итальянка не преувеличила своей способности притворяться, которой издавна славятся представители ее народа и ее пола. Ни одно слово, ни один взгляд не показали в этот день Глиндону ужасной перемены, превратившей ее привязанность в ненависть. Хотя и сам он, погруженный в свои планы и думы о своей странной судьбе, не был проницательным наблюдателем. Поведение Филлиды, более кроткое и сдержанное, чем обыкновенно, подействовало на него успокаивающе, и он стал говорить ей о своих надеждах на верное бегство и на лучшее будущее, ожидающее их в других, менее жестоких краях.

    — А твоя прекрасная подруга, — сказала Филлида, отворачиваясь с коварной улыбкой, — та, которая должна была нас сопровождать? Ты отказываешься от нее, как сказал мне Нико, в пользу особы, в которой он принимает участие. Правда ли это?

    — А, он сказал тебе это, — заметил рассеянно Глиндон. — Ну что же! Нравится ли тебе эта перемена?

    — Изменник! — прошептала Филлида. Она быстро встала, подошла к нему, нежно откинула с его лба волосы и страстно поцеловала.

    — Эта голова слишком хороша для палача, — сказала она с легкой улыбкой, потом отошла и сделала вид, что занимается приготовлениями к отъезду.

    Встав на следующее утро, Глиндон не увидел итальянки; когда он уходил из дома, ее все еще не было. Ему надо было еще раз увидать С., не только для того, чтобы устроить бегство Нико, но также чтобы убедиться, что у него не возникло никаких подозрений, которые могли бы расстроить его планы. С. не принадлежал к партии Робеспьера и втайне даже был ему враждебен, но умел всюду приобретать себе друзей, когда поднимался к вершинам власти. Выйдя из низшего класса, он, однако, в высшей степени обладал любезностью и грацией, которые можно встретить у представителей любого класса французского общества; во время своей быстрой карьеры он успел разбогатеть никому не известным образом и сделался одним из первых богачей Парижа и в ту пору содержал великолепный и гостеприимный особняк в столице. Он был из тех, кого Робеспьер, по различным причинам, удостаивал своей протекции, поэтому он часто спасал приговоренных к казни или подозреваемых, доставая поддельные паспорта и облегчая им бегство; но он делал это только для богатых. И неподкупный Максимилиан, который не имел недостатка в проницательности, необходимой для всякого тирана, без сомнения отлично понимал все эти махинации и видел его алчность под маскою великодушия, которой она прикрывалась. Но не надо забывать, что Робеспьер очень часто закрывал глаза на некоторые пороки, даже поощрял их в людях, которых затем уничтожал, в особенности когда эти пороки оттеняли в еще более выгодном свете в глазах народа его безупречную честность и пуризм. И очень может быть, он не раз втайне улыбался, глядя на роскошный особняк достойного гражданина С.

    К этому человеку и направился в задумчивости Глиндон. Он сказал правду Виоле, что, противясь Призраку, ослабил ужас его влияния. Настало время, когда, видя лицом к лицу пороки и преступления в действительности, он нашел, что они еще ужаснее, чем взгляд Призрака. Его природное благородство стало возвращаться к нему, и, проходя по улицам, он думал о покаянии, составлял планы самосовершенствования. Он дошел до того, что решил пожертвовать ради Филлиды предрассудками, связанными с его происхождением и воспитанием. Он решил искупить свою вину перед нею, пожертвовав собою в браке с женщиной, так мало созданной для него. Он, который некогда возмущался при мысли о браке с благородной и кроткой Виолой, он понял наконец, в этом преступном мире, что справедливое — справедливо и что один пол не создан в жертву другому. Представления его молодости о Красоте и Добре вновь встали перед его мысленным взором, и улыбка пробужденной добродетели, словно лунная дорожка, осветила мрачную гладь океана его сознания. Никогда, может быть, его сердце не было так возвышенно и так мало эгоистично.

    Между тем Жан Нико, также погруженный в свои мечты о будущем и распоряжаясь в воображении по своему усмотрению золотом друга, которому собирался изменить, направился к дому Робеспьера. Он вовсе не думал исполнять просьбу Филлиды и пощадить жизнь Глиндона, так как разделял мысли Барера, что "только мертвые не возвращаются".

    Во всех тех, кто посвятил себя какой-нибудь науке или искусству, с целью достичь в них определенной степени совершенства, должны быть запасы энергии, несравнимо большие тех, которыми обладает посредственное большинство. Обычно эта энергия направлена на объекты их профессионального честолюбия, и поэтому все остальные человеческие интересы оставляют их равнодушными. Однако там, где они не могут удовлетворить свою жажду, где бурный поток не может найти выхода, энергия, возмущенная и раздраженная, овладевает всем их существом, и если она не расходуется на осуществление каких-нибудь мелких и незначительных замыслов и не проходит очистительное горнило совести и принципов, то становится опасным и разрушительным элементом социальной системы, внося в нее губительный раздор и насилие. Отсюда та забота, которой все мудрые монархии, вернее, все мудро организованные государства окружали искусства и науки; отсюда почести, воздаваемые проницательными и предусмотрительными государственными мужами служителям искусств и наук, хотя, возможно, сами эти мужи в картине художника видели лишь размалеванный холст, а в математической задаче любопытную головоломку. Нет больше опасности для государства, когда талант, вместо того чтобы посвятить себя естественным для него мирным проблемам, погружается в политические интриги или ставит себе целью добиться личного успеха. Талант, лишенный признания и уважения, находится в состоянии войны с людьми. И здесь становится заметно, что, являясь в глазах общественного мнения при старом порядке наиболее униженным и презренным, чей прах не был даже удостоен чести христианского захоронения, класс актеров (за исключением немногих счастливцев, обласканных двором) оказался самым беспощадным и мстительным бичом революции. В неистовом Колло д'Эрбуа, этом "презренном комедианте", воплотились недостатки и порожденная унижением мстительность целого класса.

    Что касается Жана Нико, то его энергия никогда не была в достаточной мере направлена на искусство, которым он занимался. Даже в годы ранней юности политические пристрастия его учителя Давида отвлекали его от скучных занятий у мольберта. Дефекты его личности озлобили его ум; атеизм его благодетеля умертвил его совесть. В любой религии, и прежде всего в религии христианской, самым замечательным является то, что она сначала поднимает Терпение до уровня Добродетели, а затем превращает его в Надежду. Отнимите у человека надежду на другую жизнь, на воздаяние за жизнь прожитую, на улыбку Отца, взирающего на страдания и тяжкие испытания, выпавшие смертным в этой земной юдоли, и что тогда останется от терпения? Но без терпения что такое человек? И что такое народ? Без терпения не может быть высокого Искусства. Без терпения нельзя усовершенствовать Свободу. В жестоких муках и неистовых и бесцельных усилиях Интеллект стремится воспарить ввысь, оставив внизу убожество, а нация — добыть Свободу. И горе обоим, если они не действуют рука об руку и идут к цели вслепую!

    В детстве Нико был мерзким мальчишкой. Большинство преступников, даже самых отпетых, не лишены признаков человечности — остатков добродетели; и подлинный творец человечества часто подвергается насмешкам низких сердец и недалеких умов за то, что показывает, как в самых низкопробных сплавах могут присутствовать крупицы золота и в самых лучших представителях Природы примеси шлака.

    Однако, хотя таких и не много, всегда есть исключения из общего правила, когда совесть абсолютно мертва и когда добро и зло становятся лишь средством для достижения эгоистических целей. Так случилось и с протеже атеиста. Зависть и ненависть заполнили все его существо, и сознание высокого таланта заставило его с тем большей злобой проклинать всех тех, кого природа и судьба обделили в меньшей степени, чем его самого. Однако, хотя он и был чудовищем, когда его пальцы убийцы впились в глотку его благодетеля, Время и Царство Крови, этот возбудитель низменных страстей, сделали из его души, прибежища глубочайшего ада, еще более глубокий и зловещий ад. Не имея возможности посвятить себя своему призванию (потому что, хотя он и дерзнул сделать свое имя знаменитым, революции неподходящее время для художников и ни один человек, даже богатейший и надменнейший из магнатов, не заинтересован в мире, порядке и благосостоянии общества больше, чем поэт и художник), весь его беспокойный и лишенный опоры интеллект стал добычей столь естественного для него чувства мести и поиска виновных в своих несчастиях. Все его будущее было в этой жизни; каким же образом удавалось процветать в этой жизни сильным мира сего, этим великим борцам за преобладание и власть? Все доброе, чистое и бескорыстное, как среди роялистов, так и среди республиканцев, было ничтожно, и лишь палачи торжествовали победу, стоя по колено в крови своих жертв! И более благородные сердцем бедняки, чем Жан Нико, впали бы в отчаяние, и тогда Нищета подняла бы свои вселяющие ужас толпы, чтобы перерезать глотку Богатству и затем обескровить саму себя, если бы Терпение, этот Ангел Бедных, не оказалось рядом и не указало бы своим торжественным перстом на приходящую им на смену новую жизнь!

    Однако, приближаясь к дому диктатора, Нико начал несколько менять свои вчерашние планы. Не то чтобы он стал колебаться донести на Глиндона и погубить Виолу как его сообщницу, нет, на это он твердо решился, потому что ненавидел обоих, не говоря уж о его застарелой, но живой ненависти к Занони. Виола пренебрегла им, Глиндон оказал ему услугу, и мысль о благодарности была для него так же непереносима, как воспоминание об оскорблении.

    Но к чему было теперь бежать из Франции? Он мог овладеть золотом Глиндона и не сомневался, что, играя на гневе и ревности Филлиды, сумеет заставить ее согласиться на все. Украденные им бумаги (переписка Глиндона с Камиллом Демуленом), гарантируя гибель Глиндона, были в то же время бесценными для Робеспьера; они могли заставить тирана забыть прежнюю связь Нико с Гебером и сделать из него союзника и орудие Короля Террора. Перед ним снова начали мелькать надежды на лучшую будущность, богатство, карьеру. Эта переписка, имевшая место за несколько дней до смерти Камилла Демулена, была полна тем, что можно было бы назвать смелой и беспечной неосторожностью, которая характеризовала любимца Дантона. В ней открыто говорилось о планах, враждебных Робеспьеру, указывались имена заговорщиков, против которых тиран искал только предлога, чтобы раздавить их. Что же мог он предложить Максимилиану Неподкупному более драгоценного?

    Занятый этими мыслями, он дошел наконец до жилища Робеспьера. У дверей стояли восемь или десять здоровенных и хорошо вооруженных якобинцев, добровольных телохранителей диктатора, вокруг которых теснились молодые, изящно одетые женщины, пришедшие справиться о здоровье Робеспьера, узнав, что у него разлилась желчь. Как ни странно, но он был идолом женщин.

    Нико начал проталкиваться сквозь толпу, стоящую перед дверью дома Робеспьера. Дом этот не был достаточно просторным и не имел передней для многочисленных посетителей. Нико поднимался по лестнице, и до слуха его доносились совсем не лестные выражения в его адрес.

    — А, славный полишинель! — сказала одна из женщин, которую толкнул Нико. — Но разве можно ожидать вежливости от такого пугала?

    — Гражданин, — говорила другая, — я хотела заметить тебе, что ты ходишь по моим ногам, но теперь, глядя на твои, я вижу, что здесь недостаточно места, чтобы ты мог ступать своими.

    — А! Гражданин Нико, — воскликнул якобинец из охраны Робеспьера, взваливая на плечи громадную дубину, — что привело тебя сюда? Думаешь, преступления Эберта забыты? Прочь отсюда, выродок! И благодари Верховное Существо, что Оно сотворило тебя таким ничтожеством, которое можно игнорировать!

    — Подходящая рожа для гильотины, — заметила женщина, у которой художник измял плащ.

    — Граждане, — произнес побледневший от сдерживаемой ярости Нико, отчего слова, казалось, выходили из него со звуками, напоминающими зубной скрежет. — Имею честь сообщить вам, что я ищу Представителя по делу чрезвычайной важности как для народа, так и для него самого; и я, — добавил он, обводя собравшихся медленным и зловещим взглядом, — призываю всех добрых граждан быть моими свидетелями, когда я сообщу Робеспьеру об оказанном мне некоторыми из вас приеме.

    Во взгляде и голосе Нико было столько глубокой и тяжелой ненависти, что окружающие буквально отшатнулись, и по мере того, как они припоминали внезапные подъемы и спады в их полной превратностей революционной жизни, несколько осмелевших голосов стали уверять нищего и оборванного художника, что у них и в мыслях не было нанести оскорбление гражданину, сам внешний вид которого свидетельствовал о том, что это был образцовый санкюлот. Нико принял эти извинения в угрюмом молчании. Скрестив на груди руки, он прислонился спиной к стене, терпеливо ожидая приема.

    Толпа праздных зевак разделилась на группы по два и по три человека; внезапно общий гул голосов прорезал пронзительный свист высокого часового якобинца, стоящего у лестницы. Рядом с Нико какая-то старуха озабоченно перешептывалась с молодой девицей, и атеист усмехнулся про себя, подслушав, о чем они говорят.

    — Уверяю тебя, дорогая, — говорила старая карга, с таинственным видом покачивая головой, — что божественная Катрин Тео, которую теперь преследуют нечестивцы, поистине осенена благодатью Всевышнего. Нет никакого сомнения в том, что избранник, великими пророками которого суждено стать Дому Жерлю и добродетельному Робеспьеру, будет жить вечно и уничтожит всех их врагов. В этом не может быть ни малейшего сомнения!

    — Восхитительно! — воскликнула девушка. — Этот милый Робеспьер! — по его виду не скажешь, что он долго протянет!

    — Тем более велико будет чудо, — сказала старуха. — Мне всего лишь восемьдесят один год, и я не чувствую себя ни на один день старше, так как Катрин Тео обещала мне, что я буду одной из избранных!

    Тут женщин потеснили вновь пришедшие, громко и оживленно переговаривавшиеся друг с другом.

    — Да, — воскликнул крепкого вида мужчина, с голыми мускулистыми руками и в революционном колпаке, чье платье выдавало в нем мясника. — Я пришел предостеречь Робеспьера! Они готовят ему западню; они предлагают ему переехать Национальный дворец. Нельзя быть другом народа и жить во дворце.

    — Верно, — сказал сапожник. — Мне он нравится больше в своем скромном жилище столяра — там он выглядит как один из нас.

    Опять прихлынула толпа, и рядом с Нико оказалась еще одна группа людей, которые разговаривали громче и оживленнее других.

    — Однако мой план заключается в том...

    — К черту твой план. Говорю тебе, мой замысел...

    — Чепуха! — кричал третий. — Когда Робеспьер поймет мой новый способ изготовления пороха, враги Франции будут...

    — Ба! Кто боится внешних врагов? — перебил его четвертый. — Бояться нужно внутренних врагов. Моя новая гильотина за один раз отрубает пятьдесят голов!

    — А моя новая Конституция! — воскликнул пятый.

    — Моя новая Религия, гражданин! — миролюбиво пробормотал шестой.

    — Тихо, разрази вас гром! — взревел один из охраны якобинцев.

    Внезапно толпа расступилась, пропуская свирепого вида человека, в сюртуке, застегнутом до самого подбородка, с позвякивающей на боку шпагой и гремящими шпорами на сапогах. Его одутловатые красные щеки говорили о невоздержанности в еде и питье, а застывший мертвенный взгляд делал его похожим на хищного зверя. Внезапно притихшие, с побледневшими лицами люди расступились, давая дорогу беспощадному Анрио. Не успел этот железный человечек, этот суровый тиран прошествовать сквозь толпу, как она вновь заволновалась, охваченная возбуждением и почтительным страхом, когда в нее бесшумной тенью скользнул улыбающийся скромный гражданин, опрятно и просто одетый, со смиренно потупленным взглядом. Более мягкого и кроткого лица не мог бы себе представить даже певец безмятежных пасторалей, решивший изобразить Коридона или Тирсея. Почему же толпа отпрянула в ужасе и затаила дыхание? Подобно хорьку в своих подземных ходах, это тщедушное тело прокладывало себе путь среди более грубых и крупных существ, подававшихся назад и жавшихся друг к другу, когда он проходил мимо них. Один лишь мимолетный взгляд — и здоровенные якобинцы безропотно расступались и освобождали проход. Он держал путь в квартиру тирана, куда мы и последуем за ним.

    VII

    Робеспьер сидел, бессильно откинувшись в своем кресле. Его землистое лицо выглядело более усталым и изможденным, чем всегда. Он, которому Катрин Тео обещала вечную жизнь, напоминал человека на пороге смерти.

    На столе перед ним стояло блюдо, заваленное апельсинами, сок которых, как считалось, был единственным средством, способным успокоить желчь, переполнявшую его организм. Рядом с ним старуха, одетая в дорогое платье (при прежнем режиме она была маркизой), своими тонкими пальцами, украшенными драгоценными камнями, чистила для больного Дракона плоды из садов Гесперид. Прежде я уже говорил, что Робеспьер был кумиром женщин. Довольно странно, не правда ли? Но ведь они были француженки! Старая маркиза, как и Катрин Тео, называвшая его сыном, казалось, действительно любила его самоотверженной и благочестивой любовью матери. И, счищая кожуру, она осыпала его самыми нежными и ласковыми именами, вызывавшими жуткое подобие улыбки на его бескровных губах. Чуть поодаль, за другим столом, Пэйян и Кутон что-то быстро писали, время от времени отрываясь от работы и о чем-то советуясь шепотом.

    Внезапно один из якобинцев открыл дверь и, приблизившись к Робеспьеру, прошептал ему на ухо имя Герена. При этом имени с больным произошла разительная перемена, как будто в самом звуке для него было обещание новой жизни.

    — Мой добрый друг, — сказал он маркизе, — прости меня, но, к сожалению, сейчас не время отдаваться неге твоих ласковых забот. Меня требует Франция. На службе отечеству я всегда здоров!

    Старая маркиза возвела очи к небу и прошептала: "Он просто ангел!"

    Робеспьер сделал нетерпеливый жест рукой, и старуха, вздохнув, ласково похлопала его по бледной щеке, поцеловала в лоб и покорно удалилась. В следующую минуту улыбающийся, спокойный господин, которого мы уже имели честь описать ранее, стоял, согнувшись в глубоком поклоне, перед тираном. И Робеспьер с удовольствием приветствовал одного из самых хитроумных и тонких приверженцев своей власти — человека, на которого он полагался больше, чем на дубинки своих якобинцев, красноречие своих ораторов и штыки своих армий. Герен, наиболее известный из его соглядатаев, — вечно рыщущий, вынюхивающий, всеведающий и вездесущий шпион, — который проникал, подобно солнечному лучу, в любую щель или трещину и знал не только людские поступки, но и читал в сердцах!

    — Итак, гражданин! Что скажешь о Тальене?

    — Сегодня рано утром, в две минуты девятого, он вышел из дома.

    — Так рано? Гмм!

    — Он пошел по рю де Катр Фис, затем по рю де Тампль, рю де ла Реюньон, Марэ и рю Мартэн; ничего особенного, кроме разве что...

    — Кроме чего?

    — Он позволил себе удовольствие поторговаться у книжного лотка.

    — Поторговаться у книжного лотка! Ага! Ну и шарлатан! Он прячет нутро интригана под плащом ученого! Прекрасно!

    — Наконец, на улице Монмартрских могил, к нему подошел какой-то тип в голубом сюртуке (неизвестный). Оба они пошли дальше вместе, и через несколько минут к ним присоединился Лежандр.

    — Лежандр! Подойди, Пэйян! Лежандр, ты слышишь?

    — Я зашел во фруктовую лавку и нанял двух малышек, заплатив им за то, чтобы они поиграли в мяч недалеко от него. Они слышали, как Лежандр сказал: "Я считаю, что его власть теряет силу". На что Тальен ответил: "Как и он сам. Я не много дам за его жизнь". Не могу сказать определенно, гражданин, имели ли они в виду тебя!

    — И я тоже, гражданин, — ответил Робеспьер со свирепой улыбкой, которая сменилась хмурой задумчивостью. — Ха! — воскликнул он. — Я еще молод, я в самом расцвете сил. Я избегаю излишеств. Нет! Мой организм крепок — здоров и крепок. Что-нибудь еще о Тальене?

    — Да. Женщина, которую он любит, — Тереза де Фонтенэ, она сидит в тюрьме — все еще продолжает писать ему, убеждая спасти ее, уничтожив тебя. Это подслушали мои люди. Его слуга передает послания узнице.

    — Хорошо! Слугу должны схватить на улице. Царство Террора еще не закончено. С письмами, найденными при нем, и при их соответствующем содержании, я выкину Тальена с его скамьи в Конвенте.

    Робеспьер встал и, в раздумье походив в течение нескольких минут по комнате, открыл дверь и позвал одного из стоявших за Ней якобинцев. Он отдал ему несколько приказаний по поводу наблюдения и ареста слуги Тальена, после чего снова бросился в кресло. Когда якобинец ушел, Герен прошептал:

    — Это был гражданин Аристид?

    — Да. Преданный товарищ. Ему бы только помыться и поменьше сквернословить.

    — Разве не ты подставил его брата под нож "гильотины?

    — Но ведь сам Аристид донес на него.

    — И все же, небезопасно ли для тебя такое окружение?

    — Да, ты прав. — И, вынув записную книжку, Робеспьер что-то пометил в ней, опять спрятал ее в жилет и вновь обратился к Герену: — Что еще о Тальене?

    — Больше ничего. Он вместе с Лежандром и неизвестным прошел до сада Эгалитэ, где они и расстались. Я проследовал за Тальеном до его дома. Но у меня есть еще и другие новости. Ты велел мне наблюдать за теми, кто присылает тебе письма с угрозами.

    — Герен! Ты обнаружил их? Ты смог... тебе удалось...

    При этом тиран сжимал кулаки и снова разжимал их, как будто он уже держал в руках жизнь этих писак. Его черты исказила судорожная гримаса, напоминающая начало эпилептического припадка, которым он был подвержен.

    — Гражданин, думаю, я нашел одного из них. Ты должен знать, что одним из наиболее недовольных является художник Нико.

    — Погоди, погоди! — сказал Робеспьер, открывая рукописную книжицу в сафьяновом переплете (Робеспьер во всем, включая свои списки приговоренных к смерти, любил точность и аккуратность), и, найдя нужную страницу, вскричал: — Нико! Он есть в списке! Так, так: атеист, санкюлот (ненавижу нерях), друг Эбера! Ага! Рене Дюма осведомлен о его ранней карьере и преступлениях. Продолжай!

    — Этот Нико подозревается в распространении клеветнических трактатов и памфлетов, направленных против тебя и Комитета! Вчера вечером, когда его не было дома, швейцар впустил меня в его квартиру на рю Бо-Репэр. Я отмычкой открыл его письменный стол и бюро, в котором обнаружил рисунок, изображающий тебя и гильотину. Внизу было написано: "Палач своего отечества, прочти декрет о ждущей тебя каре!" Я сравнил слова с отрывками из разных писем, которые ты мне дал. Почерк один и тот же. Вот, смотри, я оторвал клочок с его подписью.

    Робеспьер глянул, улыбнулся и, удовлетворенный, откинулся в кресле. "Это хорошо! Я боялся столкнуться с более сильным противником. Этого человека следует немедленно арестовать".

    — И сейчас он ждет внизу. Я столкнулся с ним у лестницы.

    — В самом деле? Пусть войдет! Нет, подожди, подожди! Герен, спрячься в другой комнате, пока я не позову тебя. Дорогой Пэйян, присмотри за тем, чтобы этот Нико не пронес с собой оружия.

    Пэйян, который был настолько же храбр, насколько Робеспьер малодушен, подавил презрительную усмешку, искривившую на мгновение его губы, и вышел из комнаты.

    Тем временем Робеспьер, низко склонив на грудь голову, впал в глубокую задумчивость.

    — Жизнь грустная штука, Кутон! — произнес он внезапно.

    — Прошу прощения, но, по-моему, смерть хуже, — мягко заметил человеколюбец.

    Робеспьер ничего не ответил и вынул из портфеля то знаменитое письмо, которое впоследствии было найдено среди его бумаг и в собрании его письменного наследия значится под номером LXI.

    "Вне всякого сомнения, — начиналось оно, — ты чувствуешь себя не в своей тарелке, не получив от меня до сих пор никаких известий. Не следует тревожиться, так как тебе известно, что я могу ответить тебе только через нашего постоянного курьера. Причина в том, что он был задержан во время своей последней поездки. Когда ты получишь это послание, сделай все возможное, чтобы поставить пьесу, в которой тебе придется появиться и исчезнуть в последний раз. Было бы пустой тратой времени напоминать тебе о всех тех причинах, которые могут подвергнуть твою жизнь серьезной опасности. Последний шаг, ведущий к президентскому креслу, может вместо этого привести тебя на эшафот. И толпа станет плевать тебе в лицо так же, как она оплевывала тех, кого судил ты. Поэтому, зная, что ты собрал достаточно богатств для безбедного существования, я жду тебя с великим нетерпением, чтобы посмеяться вместе с тобой над той ролью, которую тебе пришлось сыграть в бедствиях народа, столь же доверчивого, сколь и жадного до всякой новизны. Играй свою роль в соответствии с нашей договоренностью — все подготовлено. И в заключение — наш курьер ждет. Жду твоего ответа".

    Диктатор медленно, с углубленным вниманием изучал содержание письма. "Нет, — сказал он про себя, — нет, тот, кто вкусил сладость власти, не может больше довольствоваться покоем. Да, ты был прав, Дантон! Лучше быть бедным рыбаком, чем править людьми".

    Отворилась дверь, и вновь появился Пэйян. Подойдя к Робеспьеру, он прошептал: "Опасности нет. Ты можешь принять его".

    Довольный услышанным, Диктатор вызвал дежурного якобинца и велел ему провести к себе Нико. Когда художник вошел, на деформированных чертах его лица отсутствовало выражение страха. Гордо выпрямившись, он остановился перед Робеспьером, который окинул его косым взглядом.

    Удивительно, но большинство главных действующих лиц Революции отличались на редкость отталкивающей внешностью. Взять хотя бы устрашающую уродливость Мирабо и Дантона или злодейскую свирепость черт Давида и Симона, а также мерзкое убожество Марата и подлую злобность лица Диктатора. Но Робеспьер, походивший, по мнению многих, на кота, был к тому же и чистоплотен, как кот, и его изысканное платье, его гладко выбритое лицо, женственная белизна его изящных рук еще более подчеркивали неприглядную грубость и убогость одежды и всего облика художника-санкюлота.

    — Итак, гражданин, — мягко сказал Робеспьер, — ты хочешь говорить со мной. Я знаю, что твоими достоинствами и патриотизмом слишком долго пренебрегали. Ты, верно, пришел просить какого-нибудь места; не бойся, говори.

    — Добродетельный Робеспьер, просветитель мира, я пришел не для того, чтобы просить милости, но чтобы оказать услугу отечеству. Я нашел письма, указывающие на заговор лиц, которые до сих пор были вне подозрения.

    Говоря это, он положил бумаги на стол, а Робеспьер жадно стал пробегать их.

    — Хорошо, хорошо! — забормотал он про себя. — Вот все, чего я желал. Барер и Лежандр в моей власти. Камилл Демулен был игрушкой в их руках. Я любил его, но этих я не любил никогда. Благодарю, гражданин Нико. Я вижу, что письма адресованы англичанину. Какой француз не должен бояться этих волков в овечьей шкуре! Франция больше не желает иметь у себя граждан мира. Этот фарс окончен. Да, прости, гражданин Нико, но, кажется, Клоотс и Зебер были твоими друзьями?

    — Да, — сказал Нико извиняющимся тоном, — но мы все можем ошибаться! Я прекратил с ними всякое общение, когда ты выступил против них, ибо я скорее усомнюсь в своих чувствах, чем в твоей справедливости и твоем правосудии.

    — Да, я претендую на справедливость и правосудие. Это те добродетели, которые меня особенно трогают и которые я особенно ценю, — сказал насмешливо Робеспьер.

    С его пристрастием к хитрости и коварству, которыми он наслаждался даже в этот критический и опасный для него час, когда он замышлял грандиозную интригу, строя планы мести, ему доставляло удовольствие играть с какойнибудь одинокой и беззащитной жертвой.

    — И моя справедливость больше не будет слепой; к твоим услугам, добрый Нико. Ты знаешь этого Глиндона?

    — Да, и довольно близко. Он был моим другом, но я бы отказался от своего родного брата, если бы он был одним из потакающих врагам Революции. И я не стыжусь признаться, что пользовался услугами этого человека.

    — Ага! Значит, ты неукоснительно придерживаешься принципа, что если человек угрожает моей жизни, то все личные услуги, которые он мог оказать тебе, должны быть забыты!

    — Все!

    — Ты поступил похвально, гражданин Нико, сделай мне удовольствие, напиши адрес Глиндона.

    Нико наклонился к столу. Вдруг, когда он уже взял в руки перо, в голове у него мелькнула одна мысль, которая заставила его со смущением остановиться.

    — Пиши же.

    Нико медленно повиновался.

    — Кто же еще числится среди друзей Глиндона?

    — Я хотел поговорить с тобой по этому поводу. Каждый день он ходит к одной женщине, иностранке, которая знает все его тайны. Она делает вид, что бедна и содержит работой себя и своего ребенка. Это жена одного итальянца, который страшно богат. Нет сомнения, что она тратит громадные деньги на то, чтобы подкупать граждан. Ее следовало бы арестовать.

    — Напиши также ее имя.

    — Но нельзя терять времени, так как я знаю, что они оба хотят оставить Париж сегодня же ночью.

    — Не бойся, Нико, мы не опоздаем! Гм-гм! Робеспьер взял написанное Нико и поднес к глазам, так как был близорук.

    — Всегда ли у тебя такой почерк, гражданин? — спросил он с улыбкой. — Этот кажется мне измененным.

    — Я не хотел бы, чтобы они знали, что это я донес на них.

    — Хорошо, хорошо! Твоя добродетель будет вознаграждена, рассчитывай на меня. Да здравствует Братство! Он привстал наполовину; Нико вышел.

    — Эй, кто-нибудь! — закричал Диктатор, звоня. Появился верный якобинец.

    — Следуй за этим человеком, гражданином Жаном Нико, и арестуй его, как только он выйдет за двери. Отправь его в Консьержери. Погоди! Вот приказ. Общественный обвинитель получит мои инструкции. Иди скорее!

    Якобинец исчез.

    Все следы болезни и слабости исчезли с лица этого хилого и мнительного человека. Он выпрямился, лицо конвульсивно задергалось, он сложил руки на груди.

    — Эй, Герен! Появился шпион.

    — Возьми эти адреса. Через час этот англичанин и эта женщина должны быть в тюрьме, их показания дадут мне оружие против более опасных врагов. Они должны умереть. Они погибнут вместе с другими десятого... через три дня. Вот, — он поспешно написал несколько слов, — вот приказ. Ступай!

    "Теперь, Кутон, Пэйян, мы не можем тянуть с Тальеном и его шайкой. Я имею информацию, что Конвент не будет присутствовать десятого. Мы должны доверять только мечу Правосудия. Я должен собраться с мыслями и приготовить свою речь. Завтра я вновь предстану перед Конвентом. Завтра храбрый Сен-Жюст присоединится к нам сразу же по прибытии из нашей победоносной армии; завтра с трибуны я обрушу громы и молнии на скрытых врагов Франции; завтра я потребую перед лицом всей страны головы заговорщиков".

    VIII

    Между тем Глиндон, после свидания с С, на котором окончательно устроил все для отъезда, и не видя более никаких препятствий, полный надежд, направился снова к дому Филлиды.

    Внезапно посреди своих радостных мыслей ему показалось, что он слышит ужасный и слишком знакомый ему голос, который шептал ему на ухо: "Как, ты хочешь ускользнуть от меня, хочешь возвратиться к добродетели и счастью? Напрасно, слишком поздно. Нет, теперь я не стану преследовать тебя. Человек, не менее безжалостный, чем я, преследует тебя. Меня ты увидишь только в тюрьме, в полночь, в последнюю минуту твоей жизни!"

    Глиндон машинально повернул голову и заметил кравшегося за ним человека, которого уже видел, когда выходил из дома гражданина С., видел, как тот несколько раз пересекал ему путь, но англичанин не обратил на него особенного внимания. В ту же минуту он инстинктивно понял, что за ним следят, его преследуют. Улица, по которой он проходил, была затемненной и пустой, так как жара была настолько сильна, что все попрятались по домам. Несмотря на всю его храбрость, холодок пробелил по спине Глиндона. Он слишком хорошо знал страшную систему, царившую в Париже, чтобы не понять всей опасности. Для жертвы Революции впервые заметить шпиона, который, крадучись и скрываясь, следует за ней по пятам, было то же самое, что для жертвы чумы увидеть на своем теле первый нарыв. Преследование, арест, суд и гильотина — вот каковы были обычные и быстрые шаги чудовища, которое анархисты называли законом. Дух у него захватило, и он ясно слышал биение своего сердца. Он остановился и затаил дыхание, глядя на тень, которая также остановилась позади него.

    Вскоре, однако, уверенность, что шпион один, и пустота улицы придали ему храбрости, и он сделал несколько шагов навстречу преследователю, который попятился при виде его.

    — Гражданин, ты следовал за мною, — сказал он, — что тебе от меня надо?

    — Мне кажется, — отвечал последний с любезной улыбкой, — что улицы достаточно широки для двоих. Надеюсь, что ты не такой уж дурной республиканец и не желаешь присвоить себе весь Париж?

    — В таком случае иди вперед, а я последую за тобой.

    Незнакомец поклонился и прошел вперед. Минуту спустя Глиндон бросился в узкий переулок, поспешно пошел по лабиринту улиц, пассажей и аллей. Мало-помалу он собрался с мыслями, успокоился и, поглядев назад, подумал, что оторвался от шпиона; тогда он круговым путем снова направился к дому.

    В то время как он выходил в одну из более широких улиц, прохожий, завернутый в плащ, поспешно прошел мимо него и шепнул:

    — Кларенс Глиндон! За вами следят, идите за мной...

    Затем незнакомец пошел вперед, а Кларенс обернулся и снова увидел за собою того же человека с угодливой улыбкой, от которого думал избавиться. Он забыл повеление незнакомца следовать за ним и, увидав недалеко толпу, собравшуюся перед выставкой карикатур, бросился в середину группы, нырнул в соседнюю улицу, изменил направление и, после долгой и быстрой ходьбы, не видя больше шпиона, достиг уединенного квартала.

    Здесь действительно все казалось спокойным и прекрасным, и художник даже в этот час нависшей над ним опасности с удовольствием рассматривал открывшуюся перед ним картину. Это было сравнительно просторное место. Рядом величественно текла Сена, неся на себе лодки и суда. Солнце золотило шпили и купола и сверкало на стенах беломраморных дворцов поверженной в прах знати. Здесь, утомленный и тяжело дышащий, он остановился на мгновение — прохладный ветерок с реки овевал его горячий лоб.

    — Хоть на минуту я здесь в безопасности, — пробормотал он.

    Не успел он это сказать, как в тридцати шагах от себя увидал шпиона. Глиндон остановился как вкопанный; он был так утомлен и измучен, что бегство было для него исключено. С одной стороны была река, бежать через которую было невозможно, так как поблизости не было моста, с другой стороны вереница особняков.

    В ту минуту, как он остановился, он услыхал грубый смех и непристойные песни, раздавшиеся из одного дома между ним и шпионом. Это было кафе, пользовавшееся дурной репутацией, обычное место сбора шайки Черного Анри и шпионов Робеспьера. Итак, шпион преследовал свою жертву в самом логовище своры. Он медленно подвигался к дому и, остановившись перед открытым окном, всунул в него голову, как бы для того, чтобы вызвать оттуда вооруженных собутыльников.

    В ту же минуту, в то время как голова шпиона еще была в окне, Глиндон увидал в полуоткрытую дверь противоположного дома того самого незнакомца, который предупредил его. Закутанный в плащ, который делал его неузнаваемым, незнакомец сделал ему знак войти. Он без шума бросился под гостеприимный кров; едва дыша, поднялся вслед за незнакомцем по широкой лестнице, прошел через пустую квартиру, и наконец, когда оба вошли в маленький кабинет, незнакомец сбросил с себя шляпу и плащ, до сих пор скрывавшие его фигуру и лицо, и Глиндон узнал Занони.

    IX

    — Вы здесь в безопасности, молодой англичанин, — сказал Занони, предлагая кресло Глиндону. — Для вас большое счастье, что я наконец нашел вас.

    — Я был бы гораздо счастливее, если бы никогда не встречался с вами! Однако, в эти последние часы моей жизни, я рад увидеть еще раз лицо зловещего и таинственного существа, которому я могу приписать все мои страдания. Здесь по крайней мере ты не можешь ни обмануть меня, ни уйти от меня. Здесь, прежде чем мы расстанемся, ты объяснишь мне мрачную загадку, если не твоей жизни, то хотя бы моей.

    — Ты сильно страдал, бедный неофит? — с сочувствием произнес Занони. Да, я это вижу по твоему лицу, но почему ты обвиняешь меня в этом? Разве я не предупреждал тебя, чтобы ты боялся стремлений твоего собственного духа? Разве я не советовал тебе остановиться? Разве я не говорил тебе, как много в испытании ужасного и непредвиденного? Разве я не был готов отдать тебе сердце, вполне достойное, чтобы удовлетворить тебя, когда оно принадлежало мне? Разве не сам ты бесстрашно выбрал опасности посвящения? Ты свободно избрал Мейнура в свои учителя и его науку для изучения!

    — Но откуда явилась у меня ненасытная жажда этого странного и ужасного знания? Я не знал ее, пока твой недобрый взгляд не упал на меня и не завлек в окружающую тебя магическую атмосферу!

    — Ты ошибаешься. Эти желания были в тебе и проявились бы тем или другим способом. Ты спрашиваешь у меня загадку твоей и моей судьбы. Взгляни на все живущее. Разве не повсюду видишь ты тайны? Разве твой взгляд может следить за созреванием семени, прорастающего под землей? В нравственном и физическом мире есть множество мрачных и загадочных чудес, более удивительных, чем могущество, которое ты приписываешь мне.

    — Разве ты отрицаешь это могущество? Сознаешь ли ты, что ты обманщик, или смеешь сказать мне, что ты действительно продался духу зла, что ты чародей и колдун, чей близкий друг преследует меня день и ночь?

    — Не важно, кто я такой, — отвечал Занони, — важно только, смогу ли я помочь тебе прогнать твой отвратительный Призрак, чтобы ты снова мог вернуться к обыкновенной здоровой жизни. Но есть, однако, вещь, которую я хочу сказать тебе, не для того, чтобы оправдать самого себя, но Небо и Природу, на которых ты злобно клевещешь в твоих подозрениях.

    Занони замолчал на мгновение, затем продолжал с легкой улыбкой:

    — В дни твоей молодости ты, без сомнения, читал великого христианского поэта, муза которого, как заря, которую она воспевала, являлась на землю, украшенная райскими цветами. Никогда ничей дух не был более наполнен рыцарскими предрассудками своего времени, как его, и, конечно же, поэт "Освобожденного Иерусалима" предал анафеме, проклял, к полному удовольствию инквизитора, с которым советовался, всех тех, кто занимался чародейством.

    Но в своем горе и страданиях, во время заточения в Бедламе, сам Тассо нашел утешение и спасение в признании святой и духовной Теургии — магии, которая умела вызывать ангелов и добрых гениев, а не демонов. Разве ты не помнишь, как он, кто еще в юном возрасте был так хорошо сведущ в мистериях величественного Платонизма, который намекает на тайны всех звездных братств, от халдеев до поздних розенкрейцеров, он в своих прелестных стихах проводит различие между черной магией Исмены [29] и чудным знанием Волшебника, который руководит защитниками Святой Земли. Этот Волшебник не пользуется помощью адских духов, но употребляет в дело тайные свойства источников и растений, тайны неизвестной природы и влияние различных звезд и планет. Разве христианский отшельник, обративший Волшебника (это совсем не выдуманный персонаж, но тип духоиспытателя, который поднимается от Природы к Богу), приказывает ему отказаться от всех этих тайных знаний и возвышенных учений? Нет! Но только развивать и направлять их к достойной цели. И в этом грандиозном замысле поэта заключается тайна его истинной Теургии, которая так пугает ваше невежество в более просвещенный век, порождая у вас ребяческие страхи и кошмарные видения расстроенного воображения.

    Занони остановился, потом продолжал снова:

    — В отдаленные века среди цивилизации, вполне отличной от настоящей, которая поглощает отдельную личность в государстве, жили люди, одаренные пылкой душой и ненасытной жаждой знания. В могущественных и мрачных деспотиях, в которых они жили, не было беспокойных и земных путей для изживания лихорадочных стремлений их разума. Они должны были жить среди древних каст, в которых никакой разум не мог проявить себя, никакая доблесть — пробить себе дорогу. Только одна жажда знаний царила в сердцах тех, кто перенимал науку и мудрость от отца к сыну. Вот почему, даже из ваших несовершенных анналов прогресса человеческого знания, вы сможете видеть, что в первые века своего существования Философия не спускалась до земных забот людей. Она жила среди чудес более возвышенного рода, она старалась познать образование материи, сущность духа, который управляет ею, проникнуть в тайны звездных сфер, погрузиться в глубины природы, в которых, по утверждению ученых, Зороастр первый открыл искусство, которое ваше невежество называет магией. В эти-то века нашлись люди, которые, среди фантазий и иллюзий своего класса, думали, что уловили лучи более грандиозного и верного знания. Они верили в сродство всех творений природы, они полагали, что самое ничтожное из них имеет тайное влечение, способное возвысить его до самого великого. Прошли века, много жизней погибло в этих исследованиях, но каждый шаг фиксировался и отмечался и делался новой ступенью для небольшого числа избранных, которые, по праву наследства, следовали по этому пути. Наконец из этого мрака блеснул свет, но не думай, чтобы эта заря занялась для тех, чьи мысли были нечисты и над кем злое начало сохраняло еще какую-нибудь власть. Тогда, как и теперь, это благодеяние было доступно только чистому воображению и возвышенному уму, которых не смущали ни заботы о грубой жизни, ни унизительные страсти. Вместо того чтобы прибегать к помощи демонов, они стремились приблизиться к источнику всякого добра, и чем более освобождались они из-под влияния планетарных сил, тем более проникались величием и добротою Создателя, и если они искали и наконец открыли, каким образом все тончайшие изменения бытия, жизни, человека и материи могут открыться духовному зрению, если они открыли, что для Духа пространство не существует и в то время, как тело остается здесь, точно пустая гробница, свободная мысль может перелетать от звезды к звезде, — если они действительно сделали такие открытия, то высшим блаженством их знания были восхищение и обожание! Так как, согласно словам одного мудреца, посвященного в эти высшие вопросы, в душе находится начало, превосходящее все во внешней природе. Благодаря этому началу мы можем возвыситься над земным миром и принять участие в бессмертной жизни Небесных Иерархий. Когда душа поднимается до существ более высоких, чем она сама, она оставляет род, с которым временно связана, и возвышается до высшего ранга существ, с которыми отождествляется. Допустите же тогда, что подобные существа наконец нашли тайну остановить, отодвинуть смерть... отвращать опасности и врагов... проходить невредимо чрез земные перемены. Неужели вы думаете, что эта жизнь могла внушить им другие желания, кроме стремления к бессмертию и к тому, чтобы лучше приготовить их ум к этому более возвышенному существованию, в котором они могли пребывать, уничтожив раз и навсегда действие Времени и Смерти? Прогоните ваши мрачные подозрения о демонах и волшебниках... душа может стремиться только к свету, и наша чудная наука ошибалась только в том, что забывала про слабости и страсти, какие может уничтожить только смерть, которую мы все-таки напрасно победили.

    Глиндон никак не ожидал услышать что-нибудь подобное и некоторое время не мог произнести ни слова. Наконец он прошептал:

    — Но почему же тогда для меня...

    — Почему, — перебил Занони, — почему для тебя одно раскаяние и ужас? Потому что существует Порог духовного мира и страшный Призрак — Страж этого порога. Безумный! Взгляни на самые простые основы любой науки. Может ли ученик, как только захочет этого, превратиться в учителя? Разве достаточно купить Эвклида, чтобы сделаться Ньютоном? Разве юноша, которому покровительствуют музы, может сказать: "Я сравняюсь с Гомером"? Когда в отдаленные века, о которых я говорю, мыслитель стремился к высотам, коих ты хотел достичь одним прыжком, он уже с колыбели приготовлялся к этому. Внутренняя и внешняя природа открывалась его глазам мало-помалу, год за годом, по мере того, как его зрение приучалось к свету. Он приступал к практическому посвящению только тогда, когда у него не оставалось ни одного земного желания, которое связывало бы божественную способность, что вы зовете воображением, ни одного желания, что могло бы омрачать ум. И даже тогда число достигавших последней ступени посвящения было очень невелико. Но счастливы те, кто ранее достиг небесной славы, входом в которую служит смерть.

    Занони остановился, по лицу его пробежала тень тяжелой думы.

    — Существуют ли другие смертные, кроме тебя и Мейнура, которые обладали бы твоим могуществом и знали твои тайны?

    — До нас были другие, но в настоящее время мы одни остались на земле.

    — Обманщик! Ты сам изобличаешь себя! Если они могли победить смерть, то почему же они теперь не живут?

    — Дитя дня! — печально возразил Занони. — Разве я не говорил тебе, что ошибка нашего знания заключается в забвении силы желаний и страстей, которые ум не может победить вполне, пока заключен в телесной оболочке? Неужели ты думаешь, что легко отказаться от всех человеческих уз, отбросить всякую дружбу, всякую любовь? Или видеть, как день за днем дружба и любовь вянут и уходят из нашей жизни, как недолговечные цветы вянут и осыпаются со своих стеблей? Неужели ты можешь удивляться, что, имеющие возможность жить до конца света, мы, однако, можем предпочесть умереть гораздо ранее? Скорее удивляйся тому, что еще существуют двое, которые так привязаны к земле. Для меня, признаюсь, земля еще имеет свою прелесть. Я достиг последней тайны в то время, когда моя молодость была еще в полном блеске, и молодость придает всему окружающему свою чудную красоту; для меня дышать — значит еще наслаждаться. Чело природы не потеряло для меня своей свежести, нет ни одной травинки, в которой я не мог бы открыть новой красоты. То, что для меня моя молодость, то для Мейнура его старость. Он скажет тебе, что для него жизнь есть только возможность изучать, и только тогда, когда он исследует все чудеса, порожденные Творцом на земле, — только тогда он потребует для своего ума новых областей познания. Мы представляем две вечные сферы — искусства, которое наслаждается, и науки, которая изучает. А теперь, чтобы ты утешился в том, что не получил доступа к этим тайнам, знай, что мысль должна настолько отделиться от всего, что волнует и занимает людей, должна быть так свободна от всякого желания, любви, ненависти, что для честолюбца, влюбленного, завистника это могущество недоступно. Я сам, наконец связанный, ослепленный самыми обыкновенными семейными узами, беспомощный, я заклинаю тебя, тебя, побежденного и отвергнутого ученика, я заклинаю тебя руководить мною... Где они? О, скажи мне... Говори! Моя жена! Мой ребенок! Ты молчишь! О! Ты знаешь теперь, что я не враг и не волшебник. Я не могу дать тебе того, что несовместимо с твоими способностями, я не могу преуспеть там, где потерпел неудачу невозмутимый Мейнур, но лучший дар после этого — я могу вручить тебе его: я могу примирить тебя с жизнью и успокоить твою совесть.

    — Ты обещаешь?

    — Во имя их дорогих жизней, обещаю тебе это!

    Глиндон взглянул на него и поверил. Он тихо прошептал адрес дома, куда его роковое присутствие уже навлекло отчаяние и смерть.

    — Будь благословен! — страстно вскричал Занони. — Как! Неужели ты не замечал, что у входа во все высшие миры стоят существа страха и ужаса? И даже в этом мире никто никогда не оставлял области привычек и предрассудков, не чувствуя сначала, что его охватывает непреодолимый безымянный ужас? Всюду вокруг тебя, всюду, где человек трудится и стремится к своей цели, в келье мыслителя, в собрании демагогов, в стане воинов — всюду, хотя люди его и не замечают, их стережет невыразимый ужас, мрачный и угрожающий. Но только тогда, когда ты осмеливаешься подняться над собой духовно, Призрак становится видим, и он никогда не перестанет преследовать тебя до тех пор, пока ты не перейдешь в бесконечность, как серафим, или не возвратишься, как ребенок, к обыкновенной жизни! Но ответь мне на один вопрос. Когда ты старался остаться верным какому-нибудь добродетельному решению, принятому спокойно, и когда Призрак вдруг появлялся перед тобой, когда его голос шептал тебе об отчаянии, когда его мертвенный взгляд старался запугать и отбросить тебя в жизнь интриг или кутежей, во время которых он исчезал, оставляя тебя на растерзание врагам, более безжалостным, чем он сам, противился ли ты когда-нибудь Призраку и охватывавшему тебя страху? Говорил ли когда-нибудь: "Что бы ни случилось, я хочу быть верен добродетели"?

    — Увы! — сказал Глиндон. — Я совсем недавно осмелился это сделать.

    — И ты почувствовал, что Призрак становится неясным, а его власть слабее?

    — Это правда.

    — В таком случае радуйся! Ты преодолел истинный ужас этого таинственного испытания. Решимость есть первая победа. Радуйся, потому что ты сделал первый шаг на пути к изгнанию Призрака. Ты не принадлежишь к числу тех, которые, отрицая будущую жизнь, делаются жертвами неумолимого Ужаса. Когда же люди поймут наконец, что Великая Религия так сурово настаивает на необходимости веры не потому только, что вера ведет к будущей жизни, но и потому, что без веры нет ничего хорошего в этой жизни! Без веры нет совершенства и в этом мире. Вера — это нечто более мудрое, счастливое, божественное по сравнению с тем, что мы видим на земле. Артист зовет ее Идеалом, священник Верой. Идеал и Вера тождественны. Вернись, заблудший, пойми, как много прекрасного и святого в обыкновенной жизни! Прочь, ужасный Призрак! Назад, в твое мрачное жилище! А ты, лазурное Небо, улыбнись и излей покой на это детское сердце, успокой его лучом твоей утренней и вечерней звезды, звезды Воспоминаний и Надежды!

    Говоря таким образом, Занони положил руку на пылающий лоб своего изумленного и возбужденного собеседника. В то же мгновение им овладел род экстаза: ему казалось, что он возвратился на родину своего детства, он снова был в маленькой комнате, где около его колыбели мать смотрела на него и молилась. Эта детская комнатка была ясно видна ему, и ничто в ней не изменилось. В углу стояла простая постель, на стенах — полки со священными книгами. Рядом мольберт, на котором он впервые пытался передать свой идеал, — холст покрыт пылью и разорван в нижнем углу справа. Из окна виднеется вдали старое кладбище; солнце весело глядит сквозь ветви тисовых деревьев; он видит сквозь зелень могилу, где лежат рядом его отец и мать, и шпиль колокольни, устремленный в Небо — в этот символ надежд тех, кто доверил свои бренные останки земной пыли; в его ушах раздается праздничный благовест колоколов. Видения ужаса далеко отлетели от него; молодость, детство, самые первые годы жизни возвратились к нему с их невинными радостями и надеждами, ему казалось, что он падает на колени, чтобы молиться. Он проснулся... Он проснулся с чудными слезами на глазах: он чувствовал, что Призрак исчез навсегда. Глиндон оглянулся вокруг: Занони не было, а на столе лежала записка, чернила которой были еще влажны:

    "Я найду средства помочь тебе бежать. Сегодня вечером, ровно в девять часов, лодка будет ждать тебя на реке перед этим домом, лодочник отвезет тебя в убежище, где ты можешь в безопасности ждать конца этого Царства Террора, которое кончается. Не думай более о чувственной любви, которая соблазнила и чуть ли не погубила тебя. Она изменила бы тебе и уничтожила тебя. Ты безопасно возвратишься в свое отечество; тебе остаются еще долгие годы, чтобы обдумать прошлое и исправить его. Что касается будущего, то пусть твое видение будет твоим руководителем и твои слезы — твоим крещением!"

    Глиндон буквально исполнил эти предписания и убедился в их благотворности и справедливости.

    X

    ЗАНОНИ К МЕЙНУРУ

    "Она в одной из их тюрем, их ужасных тюрем. Это приказание Робеспьера. Я открыл, что Глиндон причина этого. Вот какова была ужасная связь их судеб, которую я не мог распутать, но которая, до тех пор, пока не оборвалась, как теперь, закрывала от меня Глиндона так же, как и ее, густым туманом. В тюрьме! В тюрьме! Это дверь в могилу! Суд и неизбежная казнь, следующая за таким судом, произойдут через три дня. Тиран назначил десятое термидора днем исполнения всех своих кровавых планов. Смерть невинных наведет ужас на город, а в это время его сторонники уничтожат его врагов. Мне остается одна надежда: что власть, которая будет судить теперь этого судью, сделает из меня орудие для ускорения его падения. Мне остается только два дня! Дальше тьма и одиночество. Я еще могу спасти ее. Тиран падет накануне дня, назначенного им для резни. Я в первый раз вмешиваюсь в борьбу и интриги людей; мой дух порывает с моим отчаянием — он во всеоружии и готов к борьбе. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Около улицы Сент-Оноре собралась толпа — только что арестовали по приказу Робеспьера одного молодого человека. Все знали, что он служит у Тальена, предводителя оппозиции в Конвенте, врага, на которого тиран не осмеливался нападать до сих пор. Этот случай вызвал большее волнение, чем обычный арест во время Царства Террора. В толпе было много друзей Тальена, много врагов тирана, наконец, много людей, уставших созерцать, как тигр таскает все новые и новые жертвы в свое логовище. Слышался глухой и зловещий ропот, глаза, налитые ненавистью, глядели на офицеров, когда они схватили юношу, и, хотя люди не смели открыто сопротивляться, последние ряды теснили передние и мешали продвигаться арестованному и его стражам. Молодой человек пытался бежать, и отчаянным усилием ему удалось вырваться из рук конвоя. Он бросился в толпу и исчез в ее рядах, которые сомкнулись за ним. Но вдруг раздался лошадиный топот. Разъяренный Анрио и его свита врезались в толпу, которая в испуге рассеялась, и пленник был снова схвачен одним из солдат Робеспьера. В эту минуту чей-то голос шепнул пленнику:

    — У тебя есть письмо, если его найдут, твоя последняя надежда погибла. Дай мне его! Я отнесу его к Тальену.

    Удивленный пленник обернулся, и выражение глаз незнакомца внушило ему доверие; кавалерия приближалась, якобинец, державший пленника, отпрянул, чтобы не попасть под копыта лошадей; в этот момент возникла блестящая возможность передать письмо, и мгновение спустя незнакомец уже исчез.

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Главные враги тирана собрались в доме Тальена. Опасность теснее сблизила всех. Все фракции отложили в сторону свои распри на время, чтобы объединиться наконец против ужасного человека, который устремился, давя их всех, к своему окровавленному трону. Среди них были храбрый Лекуэнтр, уже провозглашенный врагом Франции; раболепствующий Барер — герой толпы, который обычно пытался примирять все крайности; Баррас, спокойный и сдержанный; Колло д'Эрбуа, дышащий ненавистью и мщением и не видящий, что только одни преступления Робеспьера могут покрыть его собственные.

    Собрание было бурное, но нерешительное, так как ужас, который вызывали постоянный успех и невероятная энергия Робеспьера, все еще довлел над умами большей части присутствующих. Тальен, которого тиран боялся больше всех и который один мог быть руководителем его врагов, сам был слишком подавлен воспоминаниями о своих жестокостях, чтобы не чувствовать смущения в своей новой роли — приверженца милосердия.

    — Это правда, — сказал он после взволнованной речи Лекуэнтра, — узурпатор угрожает нам всем. Но толпа все еще любит его; якобинцы все еще поддерживают его. И лучше было бы отложить открытые враждебные действия, до тех пор пока не наступит более подходящий момент. Если мы сделаем попытку и потерпим неудачу, то это приведет нас, связанных по рукам и ногам, на гильотину. Но каждый день его власть должна убывать. Ожидание — наш лучший союзник.

    В самый разгар совещания Тальену доложили, что какой-то незнакомец желает его видеть по делу, не терпящему отлагательства.

    — У меня нет времени, — с нетерпением вскричал он.

    Слуга подал ему записку. Тальен развернул ее и прочел написанные карандашом следующие слова: "Из тюрьмы от Терезы де Фонтенэ".

    Он побледнел, встал и бросился в переднюю, где увидал совершенно незнакомую ему личность.

    — Надежда Франции! — сказал незнакомец голосом, заставившим затрепетать сердце Тальена. — Ваш слуга арестован на улице. Я спас вашу жизнь и жизнь женщины, которая станет вашей женой. Я принес вам письмо Терезы де Фонтенэ.

    Тальен дрожащими руками развернул письмо и прочел: "Неужели я должна опять напрасно умолять Вас? Еще раз повторяю Вам, не теряйте ни одного часа, если Вы дорожите Вашей и моей жизнью. Приговор и казнь состоятся через три дня, десятого термидора. Нанесите удар, пока еще есть время, поразите чудовище, Вам остается два дня. Если Вы будете колебаться, откладывать, то увидите меня в последний раз, когда я проеду перед Вашими окнами на эшафот".

    — Суд над ней скомпрометирует вас, — сказал незнакомец, — ее смерть только ускорит вашу. Не бойтесь ничего со стороны народа: народ пытался освободить вашего слугу. Не бойтесь Робеспьера, он сам сдастся вам. Завтра он будет в Конвенте; завтра вам надо, рискуя своей головой, потребовать его голову.

    — Он будет завтра в Конвенте? Кто же вы, знающий так хорошо то, чего я не знаю?

    — Я человек, который хотел бы, как и вы, спасти любимую женщину.

    И прежде чем Тальен пришел в себя от удивления, незнакомец исчез.

    Тальен вернулся к своим сообщникам.

    — Я получил известия, неважно от кого, которые меняют мои планы. Десятого термидора нас всех отправляют на гильотину. Я советовал вам ждать, — сказал он, — но теперь я беру свои слова назад. Робеспьер отправляется завтра в Конвент, там надо разбить и уничтожить его. С горы он увидит мрачную тень Дантона, из Долины — призраки Верньо и Кондорсе в кровавых саванах.

    Было отмечено (и этот факт можно найти в некоторых мемуарах того времени), что в течение дня и ночи седьмого термидора какой-то человек, не принимавший участия в предыдущих бурных событиях, появлялся в разных концах города — в кофейнях, клубах, на собраниях различных фракций — и там, к удивлению и ужасу слушателей, громко говорил о преступлениях Робеспьера и предсказывал его неизбежное падение; его слова волновали сердца, рассеивая страх, и воспламеняли их негодованием и необычайной смелостью.

    Но что было всего удивительнее — это то, что ни один голос не возражал ему, ни одна рука не поднялась против него, ни один приспешник тирана не вскричал: "Арестуйте изменника!"

    Эта безнаказанность ясно говорила, что народ отвернулся от кровавого злодея. Один только раз смуглый якобинец с суровым лицом вскочил из-за стола, за которым он пил, и, подойдя к незнакомцу, сказал, положив ему руку на плечо:

    — Именем Республики, я тебя арестую!

    — Гражданин Аристид, — тихо сказал незнакомец, — пойди к Робеспьеру, его нет дома, и в левом кармане оставленного им камзола ты найдешь бумагу. Прочти ее и возвращайся назад. Я буду ждать тебя и, если ты и тогда захочешь меня арестовать, сдамся без сопротивления. Посмотри вокруг, на эти ожесточенные лица; если ты тронешь меня сейчас, тебя разорвут на куски.

    Якобинец почувствовал, что какая-то сила против воли заставляет его повиноваться. Он ушел, ворча, а когда возвратился, то незнакомец все еще был в таверне.

    — Благодарю, гражданин, — сказал он, сопровождая эту благодарность энергичным проклятием, — благодарю! В списке у негодяя значилось мое имя!

    После этого якобинец Аристид вскочил на стол и закричал:

    — Смерть тирану!

    XI

    Наступило утро восьмого термидора (двадцать шестого июля). Робеспьер отправился в Конвент, со своей вымученной, натянутой речью, полной фраз о филантропии и добродетелях, — он отправился туда, чтобы выбрать новую жертву. Все его агенты готовы были встретить его, свирепый Сен-Жюст приехал из армии, чтобы поддержать его мужество и воспламенить его гнев. Его зловещее появление вызвало кризисную ситуацию в собрании.

    — Граждане! — раздался голос Робеспьера. — Другие рисовали льстивые картины, я пришел, чтобы сообщить вам полезные истины...

    * * * *

    — И они приписывают мне — мне одному! — все совершенные злодеяния. Это выгодно Робеспьеру! Все это дело рук Робеспьера! Стоит ввести новый налог, и они кричат, что Робеспьер разоряет их. Они называют меня тираном! Почему? Потому что я приобрел некоторое влияние. Но как? Потому что говорю правду. И кто утверждает, что правде, исходящей из уст представителей французского народа, не нужна сила? Нет никакого сомнения в том, что в правде есть своя власть, своя ярость, свой деспотизм, свои предпочтения и оттенки, трогательные или ужасные, которые терзают чистые сердца, как больную совесть, и которым Лицемерие способно подражать не более, чем Сальмонеус, силящийся изобразить небесный гром. Кто же такой я, которого они обвиняют? Раб свободы, живой мученик Республики, жертва ненависти к преступлению! Всякая грубость и насилие претят мне, а действия, законные для других, считаются преступлением, когда их совершаю я. Достаточно знать меня, чтобы быть оклеветанным. В самом моем усердии они видят вину. Отнимите у меня совесть, и я стану несчастнейшим из смертных.

    Он замолчал, и Кутон вытер выступившие на глазах слезы. Сен-Жюст издал одобрительный возглас и суровым взглядом окинул мятежную Гору. В толпе воцарилась мертвая, скорбная и леденящая кровь тишина. Прочувствованная речь Робеспьера не вызвала отклика в сердцах его слушателей.

    Оратор окинул взглядом собравшихся. Ну что ж! Сейчас он снимет с них эту апатию. Робеспьер продолжает; он больше не хвалит и не жалеет себя. Он обличает и обвиняет. Переполненный ядом, он извергает его на всех и вся — на внутреннее положение, на опасность извне, на состояние финансов в стране, на войну — на все! Его голос становится все резче и пронзительнее...

    — Существует заговор против Свободы. Своей силой он обязан преступной коалиции, свившей себе гнездо на груди Конвента: его соучастники нашли себе приют в Комитете общественного спасения. Как избавиться от этого зла? Наказать изменников; провести чистку в Комитете; сокрушить все фракции с помощью власти народа; воздвигнуть на их руинах власть Свободы и Справедливости. Таковы основные принципы этой Реформы. Неужели открыто признавать их, заявлять о них — значит удовлетворять свои честолюбивые замыслы?! Или вы хотите отречься от этих принципов, чтобы среди нас царила тирания? Ради чего выступаете вы против человека, чья правота очевидна и который по крайней мере обладает знанием, знает, как умереть за отечество? Мне предопределено судьбой бороться с преступлением, а не возглавлять его. Увы, еще не наступило время, когда достойные люди смогут служить своей стране без всяких опасений за свою жизнь. Пока страной правят мошенники, защитники свободы будут вне закона.

    Целых два часа аудитория внимала с холодным равнодушием этому мрачному гимну смерти. В полной тишине он начался, в полной тишине завершился. Враги оратора побоялись высказывать свое недовольство. Пока еще они не знали, на чью сторону склонится чаша весов. Его сторонники боялись выражать свое одобрение; они еще не знали, кто из их друзей и родственников станет жертвой очередных обвинений. "Остерегись! — шептал один другому. — Его угрозы направлены на тебя". Но несмотря на враждебную тишину, поначалу аудитория выглядела вполне покорной. В этом ужасном человеке все еще чувствовалась власть всесокрушающей воли. Как всегда, хотя он и не был прирожденным оратором, его слова были наполнены решимостью и точно били в цель. В устах человека, кивком головы приводившего в движение отряды Анрио и оказывавшего влияние на самого Рене Дюма, сурового председателя трибунала, они приобретали особый вес. Внезапно поднявшийся с места Лекуэнтр из Версаля вызвал среди собравшихся чувство настороженной тревоги, так как был одним из самых яростных противников тирана. Каков же был ужас во фракции Тальена, какое удовлетворение в самодовольной улыбке Кутона, когда Лекуэнтр потребовал, чтобы речь оратора была напечатана! Казалось, всех охватил внезапный паралич. Наконец Бурдон де Луаз, чье имя было дважды отмечено в черном списке Диктатора, прошествовал к трибуне и предложил смелую контррезолюцию: речь должна быть передана тем двум Комитетам, против которых в ней были выдвинуты обвинения. И опять никакого одобрения со стороны заговорщиков: они сидели в напряженной неподвижности, как будто их заморозили. Трусоватый и всегда осторожный Барер, прежде чем встать, быстро оглядел собравшихся. Он поднимается и присоединяется к Лекуэнтру! Затем, воспользовавшись моментом, со своего места (привилегия, данная лишь одному человеколюбцу-паралитику) выступил Кутон и, используя достоинства своего мягкого, вкрадчивого голоса, попытался поражение обратить в триумф.

    Он не только потребовал, чтобы речь была напечатана, но и предложил разослать ее по всем общинам и войскам. Необходимо было успокоить несправедливо оскорбленные и уязвленные сердца. Депутаты, наиболее верные сторонники Робеспьера, обвинялись в пролитии крови. "Ах! Если бы он был причастен к смерти хотя бы одного невинного человека, он стал бы жертвой невыносимых страданий". Какое благородство чувств! Все время, пока он говорил, Кутон ласкал пригревшегося на его груди спаниеля. Браво, Кутон! Робеспьер торжествует! Царство Террора продолжается! До боли знакомая покорность вновь воцаряется в собрании. Они голосуют за опубликование этого гимна Смерти и передачу его во все муниципалитеты страны. Со скамеек Горы Тальен, охваченный ужасом и тревогой, нетерпением и негодованием, кинул взгляд туда, где сидели незнакомцы, допущенные послушать дебаты. Внезапно он встретился глазами с Неизвестным, который днем раньше принес ему письмо от Терезы де Фонтенэ. Его взгляд зачаровал Тальена. Позднее он вспоминал, что выражение этих глаз, напряженных, серьезных, таящих в себе немой укор и одновременно веселых и ликующих, вдохнуло в него новую жизнь и мужество. Они взывали к его сердцу, подобно трубе, зовущей в строй боевого коня. Он то и дело вставал со своего места, подходил к своим союзникам и о чем-то шептался с ними. Он создавал вокруг себя какую-то заразительную атмосферу. Те, которых Робеспьер поносил с особенным усердием, кто уже видел меч, занесенный над их головами, пробуждались от сонного оцепенения. Вадье, Камбон, Билло-Варенн, Пани, Амар — все они разом вскочили со своих мест и потребовали слова. Первым взял слово Вадье, за ним последовали остальные. Гора взорвалась огневым вихрем и потоками все сокрушающей лавы. Прилив сменяется очередным стремительным приливом. Их целый легион, этих Цицеронов, набросившихся на изумленного Катилину! Робеспьер дрогнул, он колеблется, он готов на уступки, он отступает. Его неожиданный страх вселяет в них новое мужество. Они прерывают его, его голос тонет в их крике, они требуют нового голосования. И вновь Амар предлагает, чтобы речь была отправлена в Комитеты. В Комитеты! К его врагам! Суматоха, смятение, шум, гам! Лицо Робеспьера выражает молчаливое и высокомерное презрение. Побледневший, потерпевший поражение, но не поверженный, он сам подобен шторму в центре бури!

    По залу пронеслось движение. Все увидели в этом поражении падение Диктатора. Кто-то крикнул с галерки, и крик был подхвачен, он перекинулся в залу - аудиторию: "Долой тирана! Да здравствует Республика!"

    XII

    Когда Робеспьер оставил залу и вышел на улицу, то его встретило зловещее молчание. Стадо везде на стороне победителей, и крысы бегут с тонущего корабля. Но Робеспьер, которому недоставало храбрости, никогда не испытывал недостатка в гордости, и последняя часто заменяла ему первую. Он медленно прошел сквозь толпу, опираясь на руку Сен-Жюста и сопровождаемый Нейаном и его братом.

    — Сколько голов должно пасть десятого? — отрывисто спросил он, когда они вышли на открытое пространство.

    — Восемьдесят, — отвечал Пэйян.

    — Мы не должны ждать: один день может погубить империю. Террор должен еще раз послужить нам.

    Он на несколько минут задумался, с беспокойством оглядывая улицу.

    — Сен-Жюст, — сказал он наконец, — ты знаешь, что англичанин, показания которого и суд над которым должны были раздавить Тальенов и Амаров, не найден. Нет! Нет! Мои якобинцы становятся слепы и глупы. Но они схватили женщину — только женщину!

    — Рука женщины убила Марата, — заметил Сен-Жюст. Робеспьер внезапно остановился, тяжело дыша.

    — Сен-Жюст, — сказал он, — когда минет эта опасность, мы создадим Царство Мира. В нем будут дома и сады для престарелых. Давид уже проектирует портики. Будут назначены добродетельные наставники, чтобы воспитывать молодежь. Впрочем, порок и беспорядок не будут уничтожены — нет, нет! Они будут изгнаны, объявлены вне закона. Нам рано еще умирать. Потомство не может судить нас, пока наша работа еще не окончена. Мы вернулись к поклонению Верховному Существу. Мы должны переделать этот развращенный мир! Все отношения должны стать любовью и братством... и... Симон! Симон! Подожди! Дай карандаш, Сен-Жюст!

    Взяв его, он поспешно написал несколько строк.

    — Отнеси это гражданину Дюма. Иди скорее, Симон. Эти восемьдесят голов должны пасть завтра. Дюма ускорит суд на один день. Я напишу Фукье-Тенвилю, общественному обвинителю. Мы встретимся у якобинцев вечером, Симон. Там мы обвиним и разоблачим сам Конвент. Там мы сплотим вокруг нас последних друзей Свободы и Франции.

    Позади на некотором расстоянии раздались возгласы: "Да здравствует Республика!"

    Глаза тирана мстительно сверкнули.

    — Республика! Тьфу! Разве мы разрушали тысячелетний трон ради этих каналий!

    Итак, суд и казнь были ускорены на один день. С помощью сверхчувственных существ, которые до сих пор направляли и поддерживали его, Занони понял, что все его усилия были напрасны. Он знал, что Виола была бы спасена, если бы хоть одним часом пережила тирана. Он знал, что часы Робеспьера сочтены, что десятого термидора, день, назначенный им для расправы над его последними жертвами, будет днем его собственной казни. Все усилия Занони были направлены к свержению палача и его кровавого царства. И каков же был результат? Одно слово тирана перечеркнуло все его старания. Казнь Виолы была назначена днем раньше. Беспомощный наблюдатель, который желал сделать из себя орудие Провидения! Опасности, обступившие теперь тирана, только ускоряют гибель его жертв! Завтра! Восемьдесят голов, и голова той, которая покоилась на его груди! Завтра! И Максимилиан жив сегодня вечером!

    XIII

    Завтра! Однако уже наступают сумерки. Одна за другой на небе тихо разгораются звезды. Безмятежно текущая Сена посылает последний поцелуй догорающему дню, а в темной голубизне неба все еще мерцает шпиль собора Парижской богоматери.

    У Заставы Трона мрачно темнеет гильотина. Поверните к этому старому зданию, что когда-то было церковью и монастырем доминиканцев, уже тогда называемых якобинцами. Теперь здесь клуб новых якобинцев. Здесь, в этом узком и длинном зале, некогда служившем библиотекой для мирных монахов, собираются поклонники святого Робеспьера. На двух громадных трибунах, возведенных в обоих концах зала, собрались самые ужасные отбросы общества, а большая часть аудитории представляет собой свирепых фурий гильотины (furies de guillotine). В центре зала бюро и кресло председателя. Это кресло было сохранено благочестивыми монахами как память о святом Фоме Аквинском! Над ним мрачно высится суровый бюст Брута. Железная лампа с двумя подсвечниками бросает на просторную комнату свой тусклый свет, в лучах которого хмурые лица собравшихся кажутся особенно суровыми и изможденными. С ораторской трибуны доносится гневный и пронзительный голос Робеспьера.

    Тем временем в Комитете его врагов царит полный хаос, смятение и беспорядок. В нем не чувствуется ни настоящей решимости, ни настоящего мужества. Все в состоянии неопределенности. Улицы и дома полны слухов. Низко над землей проносятся ласточки, жмется друг к другу скотина. Все предвещает шторм. И в этот ранний час над всем этим ревом испуганных жизней в полном одиночестве в своей комнате стоял тот, на фоне звездной юности которого бесследно проносились облака сменяющих друг друга веков.

    Все действия, которые могли быть подсказаны Занони человеческим разумом и мужеством, не принесли результатов. Подобные усилия обычно обречены на неудачу там, где разыгрываются сатурналии смерти и человеческая жизнь не имеет никакой цены. Только падение Робеспьера могло спасти его жертвы, но теперь оно запаздывало и могло послужить только мести.

    Тогда последним отчаянным усилием Занони снова погрузился в тишину и одиночество, чтобы вызвать таинственных посредников между землею и небом, которые отказывались служить духу, связанному земными узами с судьбой простых смертных. В его страданиях, в упорном желании его сердца заключалось, может быть, могущество, которое он еще не использовал. Ибо кто же не ведает, что острота предельного страдания и горя разрывает и уничтожает крепчайшие оковы немощи, нерешительности, слабости и сомнения, которые замыкают души людей в темнице текущего часа? Кто же не знает, что из туч и бури часто внезапно слетает к нам Олимпийский, Зевесов орел, который может вознести нас в выси?

    Призыв Занони был услышан, пелена чувств упала с его ясновидящего разума. Он всмотрелся и увидел... нет, не то существо, которое он вызывал, не сверкающее создание с ясной, спокойной улыбкой, его дорогого Адон-Аи, сына славы и звезды, но... дурное предзнаменование, мрачную химеру, беспощадного врага, адский взгляд которого был исполнен торжествующей ненависти. Призрак не удалялся более, не уползал во мрак, но возвышался перед ним во весь свой гигантский рост — его лицо, покрывала с которого не приподымала ни одна человеческая рука, было все еще скрыто, но фигура вырисовывалась более отчетливо и распространяла вокруг себя атмосферу ужаса, ярости и страха. Его дыхание, само его присутствие, словно айсберг, леденило воздух, как черная туча заполнил он комнату и затмил собой звезды, глядевшие в окно.

    — И вот, — заговорил он, — я снова возвратился. Ты отнял у меня более скромную жертву, теперь попробуй освободить себя от моей власти. Твоя жизнь оставила тебя, чтобы жить в сердце смертной жертвы могильных червей. В этой жизни я буду неумолимо и безжалостно преследовать тебя. Ты снова вернулся к Порогу духовного мира, ты, чей путь пролегал по грани Бесконечности. И как домовой из сказки завладевает сознанием ребенка в темноте, так я теперь, о могучий, покоривший Смерть, завладеваю тобой. Теперь ты в моей власти.

    — Раб! Назад в свои оковы, в свое рабство! Если ты явился на мой голос, который звал не тебя, то явился не для того, чтобы приказывать, а чтобы повиноваться. Ты, которому я обязан жизнями, более драгоценными, чем моя, ты обязан повиноваться душе, более могущественной, чем твоя злоба. И я приказываю тебе снова служить мне и повторить тайну, которая может спасти жизни, что ты обещал мне, с разрешения Творца Вселенной, удержать еще некоторое время на земле.

    Страшный блеск глаз Призрака сделался еще сильнее, он выпрямился во весь свой исполинский рост, презрительная и беспощадная ненависть зазвучала в его голосе:

    — Неужели ты надеялся, что мой дар может быть для тебя чем-нибудь иным, кроме проклятия? О, для тебя было бы счастьем оплакивать утраты, которые приносит сама благодетельная природа, если бы ты никогда не знал, какой ореол святости дарует красоте материнство, если бы ты никогда не испытал, склоняясь над твоим первенцем, сладость отчей любви! Они спасены, но для чего? Мать — для позорной насильственной смерти, для того, чтобы палач перерубил ее шею, которую ты столько раз целовал. Ребенок — твой первый и последний отпрыск, через которого ты надеялся основать расу, предназначенную слушать вместе с тобой гармонию небесных сфер и плыть рядом с твоим Адон-Аи по лазурным рекам радости, — ребенок спасен лишь для того, чтобы просуществовать несколько дней, как гриб в склепе, и умереть в мрачной темнице жертвою жестокости, забвения и голода. Ха, ха! Ты, который презирал смерть! Узнай, как умирают бессмертные, когда полюбят то, что смертно. Вот каковы мои дары, халдей. А теперь я овладеваю тобой, я окружаю тебя моим зловещим присутствием, теперь и всегда, до конца твоего длинного пути, мои глаза будут проникать в твой мозг, мои руки будут держать тебя, когда ты захочешь подняться.

    — Нет, говорю я тебе, и еще раз повторяю, что ты должен отвечать, как раб господину. Моя наука изменила мне, это правда, но я знаю, что жизнь, о которой я вопрошаю, еще может быть вырвана из рук палача. Я вижу, ее будущее скрыто во мраке твоей тени, но ты не в состоянии изменить его. Ты можешь указать лекарство, но не можешь сделать ада. Я требую у тебя тайны, раскрытие которой для тебя пытка. Я без страха гляжу тебе в глаза. Душа, которая любит, имеет право на все. Отвратительный Призрак, я презираю тебя и требую повиновения.

    Призрак потускнел и отступил: как туман рассеивается под лучами солнца, так и Призрак съежился до размеров карлика, и в окно снова проник свет звезд.

    — Да, — раздался его глухой, замогильный голос, — ты можешь спасти ее от палача, ибо закон гласит, что жертва спасает. Ха, ха!

    И Призрак снова стал громадным, а его злобный смех зазвучал еще громче, как будто, на минуту побежденный, он снова обрел прежнюю силу.

    — Ха, ха! Ты можешь спасти ее жизнь, если захочешь пожертвовать своей. Так вот для чего ты жил столько веков, когда на твоих глазах разрушались целые империи и поколение проходило за поколением! Смерть наконец похитит тебя! Ты хочешь спасти ее? Умри для нее. Умри, для того чтобы трава под твоими ногами несколько лишних часов наслаждалась светом солнца! Ты не отвечаешь? Ты готов на эту жертву? Посмотри, день близится! О, прекрасный и мудрый, станешь ли ты просить ее улыбаться завтра, когда она увидит твой обезглавленный труп?

    — Прочь отсюда, мерзкая тварь! Душа моя, отвечая тебе из тех сфер, куда ты не можешь за нею следовать, снова нашла того, кого она жаждет видеть, и я слышу музыку крыльев Адон-Аи, рассекающих воздух.

    Едва сказал он это, как Призрак с пронзительным криком ярости и ненависти исчез, а в комнату вдруг проник серебристый, чудный свет.

    В ту минуту, как небесный посетитель появился в сверкающем ореоле и взглянул на Теурга с невыразимой любовью и нежностью, все пространство, казалось, осветилось его улыбкой. Начиная от комнаты, в которую он спустился, и до самой отдаленной звезды свода, его полет, казалось, оставил за собою длинный серебристый след, точно отблеск луны в воде. Как цветок испускает благоухание, так эманацией этого существа была радость. Через далекие миры, в миллион раз быстрее света или электричества, сын Славы направил свой полет к тому, кого любил, и его крылья несли с собой отдохновение и отраду, как утро приносит с собой росу. В это короткое мгновение нищета перестала печалиться, болезнь оставила свою жертву и надежда исполнилась небесной мечтой во тьме отчаяния.

    — Ты прав, — сказал мелодический голос. — Твое мужество возвратило тебе могущество. Твоя душа снова привлекает меня к тебе. Теперь, когда ты познаешь Смерть, ты становишься еще мудрее, чем когда твой свободный дух познавал священную тайну Жизни. Человеческие привязанности, которые долго связывали тебя, в эти последние часы твоего смертного существования даруют тебе божественное преимущество твоей расы: бессмертие, которое начинается за могилой.

    — О, Адон-Аи! — отвечал халдеянин, весь осиянный светом Присутствующего, в то время как красота более лучезарная, чем человеческая, осенила все его существо, так что, казалось, он уже принадлежал той Вечности, о которой говорил Блистательный. — Человек, умирая, видит и понимает смысл тайн, скрытый от него до сих пор, так и в этот час, когда жертва, приносимая мною, оканчивает длинный ряд моих веков, приводя их к завершению, я вижу ничтожество жизни в сравнении с величием смерти, но, Божественный Утешитель, даже здесь, даже в твоем присутствии, привязанности, вдохновляющие меня, делают меня печальным. Оставить одних в этом страшном мире, без помощи и покровительства, тех, для которых я умираю, — жену и ребенка! О! Утешь меня, успокой меня!

    — Как! — возразило небесное создание тоном легкого упрека и божественного сострадания. — Как! При всей твоей мудрости и знании тайн, похищенных у звезд, со всем твоим знанием прошедшего и видениями будущего, что ты значишь в сравнении с Тем, Кто всем управляет, Кто все знает? Неужели ты думаешь, что твое присутствие на земле может дать сердцу, любимому тобою, убежище, которое самые низшие существа находят у Небесного Отца! Не бойся за их будущность. Умрешь ты или нет, их будущее в руках Создателя. На того, кто в тюрьме и на эшафоте, всегда обращен взор Того, Кто любит сильнее тебя, Кто руководит мудрее тебя, Кто более могуществен, чем ты, чтобы спасти души!

    Занони склонил голову, а когда поднял ее, то последняя тень исчезла с его лба. Собеседника уже не было, но его присутствие, казалось, до сих пор ощущалось в комнате, даже воздух как будто трепетал от счастья. И так всегда будет с теми, кого посетит ангел веры, когда они отторгают все узы, связывавшие их с жизнью. Пустыня и пространство хранят их величие и славу, которые сияют нимбом вокруг их могил.

    XIV

    Занони все еще стоял на высоком балконе, с которого виден был спящий город. Вдали самые разрушительные страсти плели сети злостной борьбы и смерти, но все, что открылось его взору, было тихо и спокойно под лучами луны, так как душа его была далеко от бренных забот человека. Ясная и величественная красота творения предстала его взору. Так стоял он, одинокий и задумчивый, навсегда прощаясь с удивительной и чудесной жизнью, которую он узнал. Дух его, пробегая пространство, прозревал воздушные образы и формы, чьи игры и радости он так часто разделял. И там, в звездной тишине, кружились группами эти существа, такие разные в своей невообразимой красоте, вкушая капли амброзии и ясный и тихий свет. В его экстазе вся вселенная сделалась ему видима: в зеленеющих долинах он видел танцы фей, в глубине гор он видел существ, которые дышат огненными парами вулканов и скрываются от небесного света; на каждом листке, в каждой капле воды ему виделись целые миры, кишащие живыми существами; а высоко, в далекой голубизне неба, он прозревал, как формировались новые небесные светила и планеты, рождаясь из огненного ядра, начинали свой бег, свой день, длящийся тысячелетия. Дух Создателя парил надо всем и повсюду вдыхал жизнь. Наконец вдали одинокий человек заметил своего брата-мага. Там, среди развалин Древнего Рима, за работой, со своими цифрами и каббалой, невозмутимый и спокойный, сидел в своей келье мистик Мейнур. Он живет, пока существуют миры, безразличный к тому, что приносит его знание — счастье или горе, благо или зло, механическое орудие той любящей и мудрой Воли, которая направляет каждую энергию, каждое начало к их непостижимым, загадочным целям. Он продолжает жить, как и наука, которая интересуется только знанием, и не задумывается над тем, может ли знание принести счастье, и как человеческий Прогресс, проносясь сквозь цивилизацию, давит на своем пути всех, кто не смог ухватиться за его колесницу, — так вечно со своей каббалой и цифрами живет он, чтобы менять с помощью своих бескровных деяний лик обитаемого мира.

    — Итак, прощай, жизнь! — прошептал чудесный ясновидец. — Ты была сладостной для меня. Как глубоки были твои радости! Как восторженно моя душа стремилась ввысь! Как велико счастье жить для того, кто постоянно возрождает свою молодость в чистых источниках природы! Прощайте, небесные лампады, прощайте, бесчисленные существа, населяющие воздух! Каждая пылинка в луче света, каждая травинка в горах, каждый камень на берегу, каждое семя, занесенное в пустыню, — все они помогают добыть знание, которое стремится найти во всем истинный принцип жизни, Прекрасное, Радостное и Бессмертное. Другие имели своим жилищем страну, город, дом — мое жилище было всюду, куда мог проникнуть ум, всюду, где может дышать дух.

    Он замолчал, и чрез неизмеримое пространство его взгляд проник в мрачную темницу, где находился его ребенок. Он увидел его спящего на руках его бледной матери, и его душа заговорила с ним:

    "Прости меня, если мое желание было греховно. Я мечтал возвысить и воспитать тебя для божественной судьбы, которую я только мог узреть в своих видениях. По мере того как твой смертный, телесный состав укреплялся бы против болезней, я желал очистить твой духовный состав от всякого греха, хотел показать тебе в экстазе жизнь и деяния высших Иерархий, образовав из твоих возвышенных чувств и стремлений чистую и бессмертную связь между твоей матерью и мною... Это была мечта — мечта, и ничто более... На краю могилы я понял наконец, что истинное посвящение в святость и мудрость происходит за могилой... За нею я жду вас обоих, мои возлюбленные!"

    Склонясь над своими вычислениями, один в своей уединенной келье среди развалин Рима, Мейнур вздрогнул, поднял глаза и почувствовал, что дух далекого друга обращается к нему:

    "И с тобою также прощаюсь я на этой земле! Твой последний товарищ оставляет тебя. Твоя старость переживет всякую молодость, и Последний День найдет тебя размышляющим над нашими могилами. Я по собственной воле схожу в страну мрака. Но новые солнца и планетные системы воспламенятся и засияют, когда мы сойдем в могилу. Я иду туда, где души тех, кому я пожертвовал моей смертной оболочкой, будут моими товарищами в вечной юности. Наконец я понял, в чем истинное испытание и истинная победа. Мейнур, брось твой эликсир и сложи с себя тяжесть лет! Повсюду, где может странствовать твоя душа, Вечная душа всего сущего будет покровительствовать тебе".

    XV

    Была уже поздняя ночь, когда Рене-Франсуа Дюма, председатель Революционного Трибунала, вошел в свой кабинет, возвратившись из клуба якобинцев. С ним было два человека, один из которых, можно сказать, представлял мораль, а другой — физическую силу Царства Террора. Фукье-Тэнвиль, общественный обвинитель, и Франсуа Анрио, генерал парижской Национальной гвардии. Этот ужасный триумвират собрался обсудить предстоящее судебное заседание, которое должно было состояться на следующий день. Даже три шекспировские ведьмы в их ворожбе над адским котлом были бы не так воодушевлены присутствием еще более дьявольского духа, чем они, и с меньшим ликованием замышляли бы свои гнусные дела, чем эти три героя революции, обсуждавшие планы завтрашней запланированной резни.

    Дюма мало изменился внешне с тех пор, как в предыдущих главах мы представили его читателю, разве что его манеры приобрели черты некоторой резкости и большей суровости, а взгляд стал еще более беспокойным. Но рядом со своими сообщниками он казался неким высшим существом. Рене Дюма, сын почтенных родителей, получивший хорошее образование, несмотря на всю свою свирепость, не был лишен некоей утонченности, которая, возможно, тем более привлекала педантичного и строгого пуританина Робеспьера. В противоположность ему Анрио был по натуре лакеем, а по призванию вором и полицейским шпионом. Он поистине выпил всю кровь из мадам де Ламбалль и обязан был своим теперешним положением лишь беспардонной грубости. Фукье-Тэнвиль, сын провинциального земледельца, впоследствии чиновник Полицейского Управления, немногим уступал в низости Анрио и в то же время, благодаря своему отвратительному шутовству, был еще более омерзителен своими манерами и речью. Благодаря своей бычьей голове, черным прилизанным волосам, низкому мертвенно-бледному лбу и маленьким злобным глазкам, всей своей коренастой плебейской фигуре он выглядел тем, кем и был на самом деле, наглым служителем жестокого и беззаконного судопроизводства.

    Дюма обрезал фитили у свечей и склонился над списком завтрашних жертв.

    — Довольно длинный перечень, — сказал Председатель. — Восемьдесят заседаний в один день! Приказ Робеспьера отправить в лучший мир всю эту компанию не оставляет места сомнению.

    — Разумеется, — хрипло расхохотался Фукье, — мы должны судить их скопом. Я знаю, как уладить дело с присяжными. Я думаю, граждане, вы не сомневаетесь в преступлении обвиняемых? Ха-ха! Чем длиннее список, тем меньше работы.

    — О да! — прорычал, выругавшись, Анрио. Как обычно навеселе, он покачивался на стуле, положив ноги, обутые в сапоги со шпорами, на стол. Маленький Тэнвиль как нельзя лучше подходит для этой работы.

    — Гражданин Анрио, — сказал с мрачной серьезностью Дюма, — позволь мне предложить тебе выбрать другую скамейку для ног. К тому же позволь мне предупредить тебя, что завтра — критический и очень важный день, который решит судьбу Франции.

    — Фигу нашей маленькой Франции! Да здравствует добродетельный Робеспьер, столп Республики! Черт побери всю эту болтовню. От этой работы у меня пересохло в глотке. Не найдется ли в твоем шкафу немного горячительного?

    Во взгляде, которым обменялись Дюма и Фукье, промелькнуло отвращение. Дюма пожал плечами и сказал:

    — Я пригласил тебя сюда специально, гражданин генерал Анрио, чтобы оградить от пагубного пристрастия к крепким напиткам. Слушай, если все еще в состоянии!

    — Болтай, болтай! Твое ремесло — болтать, мое — сражаться и пить.

    — В таком случае я скажу тебе, что завтра все население выйдет на улицы. Все фракции будут активно действовать. Они даже могут попытаться задержать наши двуколки по пути на гильотину. Твои люди должны быть вооружены и находиться в полной готовности. Очисти все улицы, расправляйся беспощадно с теми, кто попытается встать у нас на пути.

    — Ясно, — сказал Анрио и так громко звякнул своей шпагой, что Дюма невольно вздрогнул. — Черный Анрио будет беспощаден.

    — Смотри же, гражданин! Смотри же, — добавил Дюма, грозно нахмурившись, — держись подальше от вина, чтобы удержать свою голову на плечах.

    — Моя голова! Разрази меня гром! Ты смеешь угрожать генералу армии Парижа?

    Дюма, такой же надменный педант, как и Робеспьер, собирался было ответить, когда более хитроумный и вкрадчивый Тэнвиль взял его за руку и, повернувшись к генералу, сказал:

    — Мой дорогой Анрио, твой неукротимый республиканизм, всегда готовый ответить оскорблением на оскорбление, должен научиться выслушивать замечания от представителя Закона Республики. В самом деле, мой дорогой, ты должен оставаться трезвым в течение ближайших трех-четырех дней. Когда кризис минует, мы разопьем с тобой бутылочку вместе. Полно, Дюма, умерь свою суровость и пожми руку нашему другу. Между нами не должно быть ссор!

    Дюма, поколебавшись, протянул наконец свою руку, которую грубый солдафон с готовностью пожал. Глаза его наполнились слезами умиления, сменившими недавнюю свирепость. Сквозь бурные всхлипывания с трудом прорывались уверения в дружбе и обещание сохранить трезвость.

    — Ну что ж, мы полагаемся на тебя, мой генерал! — сказал Дюма. — А теперь, так как завтра нам всем понадобятся силы, пойдем по домам и как следует выспимся.

    — Да, я прощаю тебя, Дюма, я прощаю тебя. Я не злопамятен. Я! Однако, если кто-то угрожает мне, если меня оскорбляют... - Внезапно его настроение переменилось, и опять в его наполненных слезами глазах загорелся зловещий огонь. С трудом удалось Фукье успокоить грубияна и вывести его из комнаты. Но, подобно хищнику, чья добыча ускользнула, Анрио все никак не мог успокоиться и сердито ворчал, грохоча сапогами по лестнице. В ожидании Анрио высокий кавалерист, сидя верхом, прогуливал его коня по прилегающей улице. Пока генерал ждал у крыльца приставленного к нему верхового, к нему бросился стоявший у стены незнакомец.

    — Генерал Анрио, я хотел говорить с тобою. После Робеспьера ты самый могущественный человек во Франции или должен быть таковым.

    — Гм! Да, я должен быть. Что же дальше? Не всякий имеет то, что заслужил!

    — Тсс! — сказал незнакомец. — Того, что ты получаешь, едва хватает на твои нужды.

    — Это правда.

    — Даже во время революции надо думать о своих доходах.

    — Черт возьми! Объяснитесь, гражданин.

    — У меня здесь тысяча золотых. Они твои, если ты окажешь мне небольшую услугу.

    — Гражданин, я обещаю тебе ее! — с величественным жестом сказал Анрио. — Ты хочешь, чтобы донесли на какого-нибудь негодяя, оскорбившего тебя?

    — Нет, просто напиши следующие слова президенту Дюма:

    "Прими подателя этих строк и, если можешь, исполни его просьбу. Этим ты бесконечно обяжешь Франсуа Анрио".

    Говоря таким образом, незнакомец дал в руки Анрио карандаш и бумагу.

    — А золото, где оно?

    — Вот!

    Анрио не без труда написал продиктованные ему слова, схватил золото, вскочил на лошадь и исчез.

    Тем временем Фукье, закрыв дверь за Анрио, накинулся на Тэнвиля:

    — Разве не безумие с твоей стороны распалять этого головореза? Разве ты не знаешь, что наши законы ничто без Национальной гвардии? А ведь не кто иной, как он, возглавляет ее!

    — Я знаю лишь то, что Робеспьер сделал глупость, поставив во главе ее этого пьяницу. Попомни мои слова, Фукье. Если нам придется вступить в схватку, то именно неспособность и трусость этого человека погубят нас. И тогда ты сам станешь обвинять своего любимого Робеспьера, а его падение будет означать и твою смерть.

    — И несмотря на это, мы должны ладить с Анрио, до тех пор пока не подвернется возможность схватить и обезглавить его. Для собственной безопасности мы должны подлаживаться к тем, кто пока еще обладает властью. Чем больше мы будем лебезить перед ними теперь, тем страшнее будет их участь, когда мы их низложим. Не думай, что Анрио, проснувшись завтра, забудет твои угрозы. Он самый злопамятный из смертных. Завтра утром ты должен сделать что-нибудь, чтобы успокоить его!

    — Верно, — согласился Дюма. — Я был слишком неосмотрителен. А теперь, я думаю, у нас нет больше никаких дел, так как мы согласовали все, что касается наших завтрашних забот. Я вижу в списке мошенника, которого давно отметил для себя, хотя его преступление обеспечило мне целое состояние, Нико, этот эбертист!

    — А молодой Андре Шенье, поэт? Да, совсем забыл. Это его мы обезглавили сегодня! Революционная добродетель торжествует. Его собственный брат отрекся от него!

    — Здесь есть еще иностранка — итальянка. Но не могу найти предъявленных ей обвинений.

    — Все равно мы должны казнить ее, для круглого счета. Восемьдесят звучит лучше, чем семьдесят девять!

    Тут судебный исполнитель принес записку с просьбой Анрио.

    — Ага! Прекрасно, — сказал Тэнвиль, схватив брошенный ему Дюма свернутый в трубку лист со списком приговоренных. — Не отказывай никому в последней молитве; по крайней мере, это не уменьшит наш поминальный список. Но я должен отдать справедливость Анрио и сказать, что он никогда, не просит уменьшить, а, напротив, всегда требует увеличить число включенных сюда врагов. Покойной ночи! Я очень устал. Мой эскорт ждет внизу. Только так я могу осмелиться выйти на улицу среди ночи. Фукье громко зевнул и покинул комнату.

    — Пусть проситель войдет, — сказал Дюма. Он выглядел увядшим и высохшим, точно практикующий адвокат. Незнакомец вошел.

    — Рене-Франсуа Дюма, — сказал он, садясь напротив президента и нарочно говоря на "вы", как бы с презрением к революционному жаргону, — я не уверен, можете ли вы из-за волнений и трудов последних лет вспомнить, что мы уже встречались.

    Судья пристально взглянул на посетителя и слегка покраснел.

    — Да, гражданин, я это помню.

    — А помните ли вы также мои тогдашние слова? Вы говорили о своем отвращении к смертной казни, вы радовались приближению революции, которая положит конец кровавым расправам. Вы почтительно цитировали высказывание Максимилиана Робеспьера, уже тогда известного государственного деятеля, о том, что палач — это изобретение тирана. И тогда же я сказал вам, что предчувствую, что мы еще встретимся, когда ваши идеи о смертной казни и ваша философия революции сильно изменятся! Был ли я прав, гражданин Дюма, президент революционного суда?

    — Но... — возразил Дюма не без некоторого замешательства, — я говорил тогда, как говорят, пока не знают дела на практике. Однако оставим это. Я припоминаю также, что ты спас жизнь одного моего родственника, и, может быть, тебе приятно будет узнать, что его убийца будет завтра казнен.

    — Это касается вас — вашего правосудия или вашего мщения. Позвольте же и мне напомнить вам ваше обещание. Вы сказали тогда, что если мне когда-нибудь понадобятся ваши услуги, то ваша жизнь в моем распоряжении. Не думайте, суровый судья, что я хочу злоупотребить вашим обещанием. Я просто пришел просить у вас один день отсрочки для другого.

    — Это невозможно, гражданин! По приказанию Робеспьера завтра будут судить всех означенных на моем листе, и ни одним меньше. Что же касается приговора, то он зависит от присяжных.

    — Я не прошу уменьшать это число. Выслушайте меня! В вашем листе есть имя одной итальянки, чьи молодость, красота и невиновность не только в каком-либо преступлении, но даже во всем, что может подать только повод к обвинению, возбудят к ней одно сострадание. Вы сами, гражданин Дюма, не могли бы без трепета осудить ее. Было бы опасно в такой день, когда народ будет возбужден, когда повозки с приговоренными могут быть остановлены, было бы опасно, если бы ее красота и невинность вызвали сострадание и бунт взволнованной толпы.

    Дюма поднял глаза и быстро опустил их под взглядом иностранца.

    — Я не говорю, гражданин, что твои слова лишены доли истины. Но я получил определенные приказания.

    — Определенные только относительно количества жертв. Для этой я вам предлагаю замену. Я предлагаю голову человека, знающего все подробности заговора, который угрожает в настоящую минуту Робеспьеру и вам самому, и вы были бы рады узнать эту тайну в обмен на все восемьдесят голов.

    — Это меняет дело, — поспешно сказал Дюма. — Если ты можешь это сделать, то я своей властью отложу суд над итальянкой. Теперь назови, кто заменит ее.

    — Вы видите его перед собою!

    — Ты! — вскричал Дюма, и невольное опасение выразилось в его возгласе. — Ты! И ты пришел ко мне один, ночью, выдать себя правосудию! Это ловушка. Трепещи, безумец! Ты в моей власти, вы оба в моей власти!

    — Возможно, — со спокойным презрением отвечал незнакомец, — но моя жизнь для вас бесполезна без моих признаний. Оставайтесь на месте, я вам приказываю, и слушайте меня!

    Блеск его глаз вселил страх в сердце судьи.

    — Вы отправите меня в Консьержери [30] и прикажете судить меня в завтрашней партии приговоренных под именем Занони. Если мои слова на суде не удовлетворят вас, то в вашей власти останется женщина, которую я хочу спасти. Я прошу для нее только отсрочки на один день. Послезавтра я буду прах, и вы сможете отомстить мне, лишив жизни ту, которая остается в вашей власти. Решайтесь же, судья и обвинитель тысяч, вы колеблетесь? Неужели вы думаете, что тот, кто добровольно идет на смерть, дрогнет пред вашим судом и скажет хоть одно слово против своей воли? Неужели ваш опыт не научил вас, что гордость и мужество непоколебимы? Вот перо и чернила. Пошлите тюремщику записку с отсрочкой на один день для женщины, смерть которой не имеет для вас никакого смысла, и я сам отнесу это приказание в тюрьму и отдам себя в руки тюремщика. А в подтверждение того, что я могу открыть, я говорю вам, что ваше имя значится в списке приговоренных. Я могу сказать вам, чья рука вписала его туда, я могу сказать, откуда вы должны ждать опасности, я могу сказать вам, откуда грянет гром на Робеспьера и его царство.

    Дюма побледнел, он напрасно старался освободиться от гипнотизирующего взгляда незнакомца и машинально, как бы под влиянием чужой воли, написал под диктовку иностранца.

    — Ну, — сказал он с принужденной улыбкой, — я обещал быть тебе полезным и, видишь, держу свое слово. Я вижу, что ты принадлежишь к чувствительным глупцам, к проповедникам антиреволюционной добродетели, каких я нередко видел у себя в суде. Мне надоело видеть тех, кто добродетелен из отсутствия патриотизма и идет на верную гибель, чтобы спасти какого-нибудь плохого патриота только на том основании, что это их сын, отец, жена или дочь.

    — Да, я принадлежу к числу этих чувствительных глупцов, — сказал, вставая, посетитель. — Вы угадали.

    — Но не хочешь ли ты, в обмен на мою услугу, сделать сегодня вечером те признания, которые ты собираешься сделать завтра, и тогда, может быть, ты и женщина, которую ты хочешь спасти, получите не отсрочку, но прощение.

    — Я буду говорить только перед судом. Впрочем, я не хочу вас обманывать, Председатель, очень может быть, что мои признания не послужат вам ни к чему и в ту минуту, как я укажу вам тучу, гром уже грянет.

    — Подумай о себе, несчастный пророк! Ступай, безумец. Я слишком хорошо знаю упрямство людей твоего сорта, чтобы терять даром слова. Мы теперь так привыкли видеть смерть, что забываем уважение, которое должны были бы чувствовать к ней. Так как ты предложил мне свою голову, то я принимаю ее. Завтра ты, может быть, раскаешься, но будет уже поздно.

    — Да, слишком поздно, — повторил его невозмутимый собеседник.

    — Но не забывай, что я обещал не прощение, а однодневную отсрочку для этой женщины. Она будет жить или умрет в зависимости от того, буду ли я тобой доволен завтра. Я говорю откровенно, гражданин, и твоя тень, надеюсь, не придет упрекать меня за обман.

    — Я просил только один день, остальное я предоставляю правосудию и Небу.

    XVI

    Виола была в тюрьме, в тюрьме, которая открывалась лишь для тех, кто был приговорен еще до суда. Со времени разлуки с Занони ее разум был, казалось, парализован.

    Все богатство фантазии, которое было если не плодами гения, то его цветами; весь этот поток изысканных мыслей, который, по словам Занони, покорял его своими таинственными и тончайшими оттенками, всегда новыми даже для него, умудренного в знании, — все это прошло, сгинуло: цветы увяли, фонтан иссяк. Вдохновение исчезло вместе с вдохновителем; отказавшись от своей любви, она потеряла и свой гений.

    Виола едва понимала, почему ее оторвали от привычной домашней жизни. Она едва понимала, чего хотели от нее эти люди, которые, пораженные ее редкой красотой, собрались вокруг нее в тюрьме с печальным видом, но со словами сострадания и утешения. Она, которую учили страшиться тех, кого осуждало правосудие, удивлялась, что эти сострадательные, сердечные люди с такой благородной наружностью могли быть преступниками, для которых не нашлось меньшего наказания, чем смерть.

    Но другие, дикари, с угрожающими, мрачными, исхудалыми лицами! Те, которые выволакивали ее из дома; которые пытались вырвать из ее рук ребенка, когда она крепко прижала его к груди, и которые презрительно смеялись, видя ее дрожащие губы, — это ведь были избранные граждане, добродетельные люди, любимцы властей предержащих, исполнители закона! Вот каковы твои страшные причуды, вечно изменчивый, клеветнический человеческий суд!

    В те дни здания тюрем, несмотря на всю свою убогость, представляли собой все же довольно яркую картину. В них, как в могилу, были с одинаковой небрежностью брошены люди самого разного общественного положения. И все же там почтительное благоговение, всегда сопутствующее великим чувствам, восстановило в правах самый главный и неистребимый, самый прекрасный и благородный закон Природы — НЕРАВЕНСТВО МЕЖДУ ОДНИМ И ДРУГИМ ЧЕЛОВЕКОМ! Там узники, роялисты, равно как и санкюлоты, смиренно уступали место Возрасту, Знанию, Славе и Красоте; там Сила, с присущим ей врожденным благородством, возносила на пьедестал беспомощных и слабых. Стальные мускулы и атлетические плечи Геркулеса уступали место женщине и ребенку, и благословенная Человечность, давно уж забытая в обыденной жизни, нашла себе приют в этой обители Террора.

    — Почему они привели тебя сюда? — спросил Виолу один седой священник.

    — Я не могу понять этого.

    — О! Если ты не знаешь своего преступления, то приготовься к худшему.

    — А мое дитя? — (Ребенок все еще покоился на ее груди.)

    — Увы! Они сохранят ему жизнь.

    — Сирота в тюрьме! — прошептала Виола, обвиняя сама себя. — Вот что я сделала из его сына! Занони! Не спрашивай меня даже в мыслях, что я сделала с нашим ребенком!

    Наступила ночь. Толпа бросилась к решетке, чтобы выслушать имена приговоренных к казни на завтра, или, как это называли на жаргоне того времени, "вечернюю газету". Имя Виолы было в их числе. Старый священник, более расположенный умереть, но не попавший в роковой лист, положил руки ей на голову и со слезами благословил ее. Она слушала с удивлением, но не плакала. С потупленными глазами и скрещенными на груди руками она покорно восприняла приговор. Но вот произнесли следующее имя, и человек, грубо толкнувший ее, чтобы лучше видеть и слышать, испустил крик отчаяния и ярости. Она обернулась, их взгляды встретились, и Виола узнала это отвратительное лицо.

    Нико в свою очередь узнал ее, и на его губах появилась дьявольская усмешка.

    — Наконец-то, прекрасная неаполитанка, хоть гильотина соединит нас. Мы хорошо поспим в нашу свадебную ночь! — И, захохотав, он направился сквозь толпу к своей лежанке.

    Виолу бросили в мрачную камеру дожидаться завтрашнего дня. Однако ей оставили ребенка, и Виоле казалось, что он понимает весь ужас происходящего. По пути в тюрьму он не плакал и не стонал, а смотрел своими ясными, широко открытыми глазами на сверкающие на солнце пики и свирепые лица служителей закона.

    И теперь, в одиночестве темницы, он обвил руками ее шею и издавал какие-то непонятные тихие и сладостные звуки, как будто это был какой-то неизвестный язык утешения и небесного покоя. И поистине это был язык Неба! Милый лепет ребенка изгонял ужас из ее души и возносил ее ввысь; прочь от этой темницы, ввысь, туда, где радостные херувимы воспевают милосердие Всемилостивого, шептал этот ангельский голос. Она пала на колени и стала молиться. Губители всего, что украшает и освещает жизнь, осквернили алтарь и отреклись от Бога! В эти последние часы они отняли у своих жертв Священника, Святое Писание и Крест! Но Вера возводит в темнице самые возвышенные святыни, и ввысь, сквозь каменные крыши, скрывающие от них взоры Неба, поднимается лестница, на ступеньках которой резвятся ангелы и чье имя МОЛИТВА.

    А там, в соседней камере, бесстрастно восседает в темноте безбожный Нико и постигает мысль Дантона, что смерть — это возвращение в ничто. В его душе нет ничего похожего на объятую страхом или смятенную совесть! Раскаяние — это эхо потерянной добродетели, а добродетель всегда была ему чужда. Приведись ему жить снова, он прожил бы точно такую же жизнь. Но страшнее смертного одра для верующего и отчаявшегося грешника тот пустынный мрак апатии, то видение могильных червей и крыс в склепе, то зловещее и отвратительное НИЧТО, которое в его глазах, глазах смертного, падает подобно темной пелене на вселенную, имя которой — жизнь. И все же, уставившись в пространство и жуя помертвевшими губами, он взирает в темноту, веря, что темнота пребудет вовеки!

    — Место, место! Потеснитесь-ка еще в ваших камерах. Вот новая голова, назначенная палачу.

    Тюремщик с лампою в руке ввел нового арестанта. Незнакомец дотронулся до его руки, сказал что-то шепотом и снял с пальца кольцо. Бриллиант ослепительно засверкал в свете лампы.

    — Если вы цените каждую голову завтрашней партии в тысячу франков, то этот камень стоит более! — сказал незнакомец.

    Тюремщик колебался: бриллиант ослепил его. О, Цербер! Тебя укротили, в тебе умертвили любовь, сострадание, жалость, одна скупость пережила все. Незнакомец одержал победу. Они прошли темным коридором и приблизились к двери, на которой тюремщик поставил роковой знак, который теперь стер, так как пленница получила отсрочку на один день.

    Ключ заскрипел в замке, дверь приотворилась, незнакомец взял лампу и вошел.

    XVII

    Виола молилась. Она не слыхала, как отворилась дверь, не видала тени, упавшей на пол. Его власть и его магическое искусство исчезли. Но прелесть и тайна ее простого и благочестивого сердца не оставили ее в часы испытания и отчаяния.

    Там, где Наука падает, как фейерверк с неба, куда она вторглась, там, где Гений увядает, как цветок в ледяном дыхании склепа, там Надежда детской души пронизывает сам воздух светом и невинность невопрошающей Веры покрывает могилу цветами.

    Она стояла на коленах в самом темном углу, и ребенок, как бы подражая тому, что он не мог понимать, также склонил свое улыбающееся личико и опустился на колени рядом с нею.

    Занони остановился, глядя на эти фигуры, освещенные спокойным светом лампы. Свет падал на облако золотистых волос, растрепанных и приподнятых над чистым высоким лбом; он освещал черные глаза, возведенные к небу и сквозь слезы светившиеся небесным огнем. Вся фигура Виолы излучала святость и трогательную женственность. Он слышал ее голос, едва различимый, — тот голос, которым говорит сердце и который достаточно внятен божественному слуху.

    "И если я никогда не увижу его, — говорила она, — о, Небесный Отец, то позволь, чтобы любовь, которая не умирает даже по другую сторону могилы, служила бы ему и помогала в его смертной судьбе! Позволь, чтобы эта любовь парила над ним как живой дух, более прекрасный, чем все те, которые может вызвать его наука. О, какова бы ни была судьба их обоих, Создатель, сделай так, чтобы наконец, очищенные и возрожденные, хотя бы и через тысячу лет, мы снова встретились. Этот ребенок молится Тебе из глубины тюрьмы. На чьей груди заснет он завтра? Чья рука будет кормить его? Кто будет молиться за него?"

    — Ты, Виола! Ты сама! Тот, от кого ты бежала, здесь, чтобы спасти мать и ребенка!

    Она вздрогнула от этого дрожащего голоса и вскочила.

    Он стоял около нее во всем блеске своей неувядаемой молодости и нечеловеческой красоты в этом жилище страха и в этот ужасный час как воплощение любви, которая может пройти через долины мрака и ревущие адские пропасти.

    С криком счастия и восторга, какого, может быть, никогда не слыхали эти стены, она бросилась к нему и упала у его ног.

    Он наклонился, чтобы поднять ее, она вырвалась из его рук. Он называл ее всеми нежными именами прошлого, она лишь рыдала в ответ. Виола страстно целовала ему руки, платье, но не произносила ни слова.

    — Посмотри! Я пришел спасти тебя! Подними глаза, неужели ты не хочешь показать мне твое лицо? Или ты хочешь опять бежать от меня?

    — Бежать от тебя! — сказала она наконец прерывающимся голосом. — О! Если мои мысли о тебе были несправедливы, если мой сон, мой ужасный сон, обманул меня, то станем здесь, друг около друга, и будем вместе молиться на наше дитя.

    Затем она быстро выпрямилась, схватила ребенка, передала его на руки отцу и громко зарыдала.

    — Я не ради себя... не ради себя бежала от тебя, но ради...

    — Молчи! — сказал Занони. — Я знаю все мысли, которые твой спутанный и взволнованный ум не может сам выразить. Посмотри, как наш ребенок взглядом отвечает тебе.

    Действительно, лицо этого странного ребенка, казалось, озарила безмолвная радость. Он как будто узнал отца, обнял его, прижался к его груди и, улыбаясь, глядел на Виолу ясными сияющими глазами.

    — Молиться за моего ребенка! — печально сказал Занони. — Мысли души, с такими устремлениями, как мои, уже есть молитва!

    Затем, сев рядом с нею, он стал объяснять ей некоторые святые тайны своего сверхъестественного существования.

    Занони говорил ей о глубокой и святой вере — единственном источнике его чудесного знания, о вере, которая очищает и возвышает все смертное вокруг себя, о честолюбии, сферой которому служат не интриги и преступления земли, но святые чудеса, говорящие не о человеке, а о Боге, о чудесной силе, отделяющей душу от ее бренной оболочки, силе, которая дарует душе способность утонченного ясновидения, дарует ей крылья духа, с помощью которых она способна достигнуть любых сфер и миров. Он говорил ей о том чистом, строгом и дерзновенном посвящении, при котором Разум воскресает, пробуждаясь от смертного сна, и начинает воспринимать все существа и явления в их истинной сути, созвучной с Отчими принципами жизни и света, так что в своем собственном чувстве прекрасного воскресший Разум обретает свою радость; в ясности своей воли — свою силу; в своей любви к вечной молодости Бесконечного Творчества, сущностью и частью которого он, Разум, сам является, он находит средства, которые наполняют благоуханием бренную оболочку человека, освещают ее и обновляют в ней силы жизни с помощью божественной амброзии — таинственного сна.

    Пока он говорил, Виола слушала его, затаив дыхание. Если она и не понимала всего, то по крайней мере не осмеливалась сомневаться, а еще менее не доверять. Она чувствовала, что в этом восторге вдохновения, будь он даже самообманом, не могло скрываться ничего дьявольского, и скорее сердцем, чем умом, поняла всю глубину и таинственную красоту души, которую она так оскорбительно подозревала. И однако, когда в конце этой странной исповеди Занони сказал, что мечтал поднять ее жизнь до своей жизни, ее охватил страх, и по молчанию Виолы Занони понял, насколько, несмотря на все его знания, мечты его были тщетны.

    Но когда он кончил, когда, прижавшись к его груди, она почувствовала себя защищенной в его объятии, когда, в святом поцелуе, прошедшее было прощено, а настоящее забыто, в ней снова начали возрождаться сладкие надежды на обычную земную жизнь — такие естественные для любящей женщины. Он пришел спасти ее; она не спрашивала как, она поверила ему без вопросов. Они снова соединятся, они покинут это место насилия и крови; они снова скроются на их чудном острове — свидетеле стольких счастливых дней. Виола засмеялась с детской радостью, когда во мраке ужасной тюрьмы представила себе эту картину счастья. Ее душа, верная простым и кротким чувствам, отказывалась принимать величественные образы, пронесшиеся перед нею, и снова возвращалась к человеческим видениям — еще более обманчивым мечтам о земном счастье, о домашнем уюте и покое.

    — Не говори мне более о прошлом, мой любимый, ты здесь, ты спасешь меня, мы будем жить вместе; жить с тобою — для меня счастье и блаженство. Пусть твоя дерзновенная душа, если желает, путешествует по всей Вселенной, мой мир — это твое сердце, которое снова возвращено мне. Еще совсем недавно я думала, что готова умереть, но вот я вижу тебя, я дотрагиваюсь до тебя и снова чувствую, как прекрасна жизнь. Посмотри сквозь решетку: звезды бледнеют на небе, скоро наступит завтра, то "завтра", которое откроет двери тюрьмы! Ты говоришь, что можешь спасти меня. Теперь я верю тебе. Мы не будем больше жить в городах. Я никогда не сомневалась в тебе на нашем счастливом острове, мои сны там были только о любви и радости, и при моем пробуждении твой взгляд делал жизнь еще прекраснее. Завтра! Почему ты не улыбаешься? Завтра, мой любимый, благословенное завтра! Жестокий! Ты снова хочешь наказать меня, ты не разделяешь моей радости? О, посмотри на нашего маленького ангела, как он улыбается тебе. Дай мне поговорить с ним. Дитя! Твой отец возвратился!

    Виола взяла его на руки, села рядом с Занони и стала говорить с ребенком, пересыпая слова поцелуями, она качала его, прижав к груди, смеялась и плакала, украдкой бросая на отца счастливые и радостные взгляды. В них ему виделись гаснущие звезды, которые грустно улыбались ему на прощание. Как она была прекрасна в своем неведении будущего! Она, сама еще наполовину ребенок, и ее дитя, смехом отвечавшее на ее смех, — два нежных, беззащитных существа играли на краю могилы. Она наклонила голову, ее волосы рассыпались как золотистое облако и покрыли младенца, словно завесой из солнечного света. Ребенок, смеясь, раздвигал их своими маленькими ручонками, улыбаясь сквозь пряди, и снова прятался в них. Было бы жестоко прерывать эту радостную игру, еще более жестоко — принять в ней участие.

    — Виола, — сказал наконец Занони, — помнишь ли ты, как однажды в лунную ночь, сидя у грота на берегу нашего Свадебного острова, ты просила у меня этот амулет, знак давно исчезнувшего суеверия? Это последняя святыня моей родины, моя мать на ложе смерти надела мне его на шею. Я обещал дать тебе его в тот день, когда законы нашего существования будут одинаковы.

    — Я хорошо помню это!

    — Завтра он будет твой.

    — О! Это дорогое завтра!

    Она тихонько положила уснувшего ребенка и бросилась на шею мужу, показывая ему на светлеющее небо. Там, в этих овеянных дыханием ужаса стенах, свет утренней звезды проник сквозь мрачные решетки и упал на эти три существа, в которых сосредоточилось все самое нежное, что может быть между людьми, самое таинственное, сокрытое в извивах человеческой мысли: спящую Невинность, доверчивую Привязанность, которая, довольствуясь прикосновением, дыханием, не предвидит скорби, утомленное Знание, которое, познакомившись со всеми тайнами творения, приходит в конце концов к Смерти за их разрешением и все же, приближаясь к ее порогу, припадает на грудь Любви. И таким вот образом внутри — темница; снаружи, во внешнем мире с его площадями и просторными зданиями, дворцами и храмами, — Месть и Террор плетут свой заговор и контрзаговор; и в вечном движении, влекомые приливами и отливами изменчивых страстей, несутся судьбы людей и целых народов; и вот почти рядом, стоит лишь протянуть руку, утренняя звезда, тающая в пространстве, смотрит одинаково равнодушно как на церковь, так и на гильотину. Весело и радостно приходит утро. В садах птицы вновь запевают свои знакомые песни. Стайки рыб резвятся в полных утренней свежести водах Сены. Живая прелесть божественной природы, шум и гам земной жизни вновь пробуждаются к бытию. Торговец открывает окна своей лавки, цветочницы весело спешат занять свои излюбленные места; люди деловито приступают к своим нехитрым занятиям и этим рутинным ритмом как бы подчеркивают, что революции, разящие королей и царей, оставляют все тот же Каинов удел простому люду. По пути на рынок стонут и гремят телеги. Тирания уже давно на ногах, она не спускает глаз со своего неотлучного спутника — Заговора, который и вовсе не спал; он слышит бой часов и нашептывает собственному сердцу: "Час близится". Вокруг здания Конвента собирается группа людей с тревожным блеском в глазах. Сегодняшний день решит судьбу Франции. В местах, окружающих скамейки Трибунала, обычный шум и гул голосов. И не важно, как выпадут кости и кто станет правителем, сегодня падут восемьдесят голов!

    * * * *

    Она спала так сладко! Утомленная счастьем, чувствуя себя в безопасности под защитой того, кто снова вернулся к ней. Она столько смеялась и плакала, что сон наконец одолел ее, и даже во сне она, казалось, сохраняла эту счастливую уверенность, что любимый рядом с ней, что тот, кого она потеряла, нашелся. И даже во сне она улыбалась и говорила сама с собой, шептала его имя, протягивала руки и вздыхала, когда они не касались его. Отойдя на несколько шагов, он долго глядел на нее, переполненный чувствами, которые невозможно описать. Для него она не должна была просыпаться, она не должна была знать, какою ценою была куплена безмятежность ее сна.

    Это завтра, которого она так ждала, наконец наступило. Какое отчаяние принесет ей вечер? Ведь сон смежил ей глаза среди радостных надежд, сквозь которые любовь и юность обыкновенно созерцают будущее. И во сне эти радужные надежды все еще витали над нею. Она проснется, чтобы жить! Завтра конец Царству Террора, двери тюрем распахнутся, и она снова возвратится с ребенком в мир света и свободы.

    А он? Занони обернулся, и его взгляд упал на ребенка: он не спал, и его ясный, серьезный и задумчивый взгляд был устремлен на отца с выражением торжественной решимости. Занони наклонился и поцеловал его в губы.

    — Никогда более, — прошептал он, — наследник любви и горя, никогда более ты не увидишь меня в своих видениях, никогда более свет твоих очей не будет питаться лучом божественного откровения, никогда более моя душа не сможет удалить от твоего изголовья несчастья и болезни. Твоя судьба не будет такой, на какую я напрасно надеялся. Как и всем людям, тебе придется страдать, бороться и ошибаться. Но пусть твои испытания будут не столь тяжкими, пусть душа твоя будет сильна в любви и вере. И пока я смотрю на тебя, я хочу передать тебе мое последнее страстное желание. Пусть моя любовь к твоей Матери перейдет к тебе с этим поцелуем! Пусть в твоих взглядах она найдет мои утешение и поддержку!.. Они идут!.. Да... Я жду вас обоих за могилой!

    Дверь медленно отворилась, вошел тюремщик, и вместе с ним в комнату проник солнечный луч; он осветил прекрасное, спокойное и счастливое лицо Виолы, он заиграл, как улыбка, на губах ребенка, который, по-прежнему молчаливый и неподвижный, следил взглядом за движениями отца. В эту минуту Виола прошептала во сне:

    — День наступил, двери открыты, дай мне руку, идем! В море, в море!.. Как солнце играет на волнах; идем, мой возлюбленный!

    — Гражданин, пора!

    — Тише! Она спит. Одну минуту! Готово!.. Слава Богу, она все еще не проснулась.

    Из страха разбудить ее он не поцеловал ее, но тихонько надел на шею амулет, как знак, который должен был передать ей его прощальное обетование и в этом обетовании — обещание их единения на Небе. На пороге он обернулся несколько раз. Потом дверь затворилась, и он исчез навсегда.

    Наконец она проснулась и поглядела вокруг.

    — Занони, день наступил!

    Никакого ответа, кроме слабого стона ребенка. Небо! Неужели это был сон? Она отбросила волосы, которые мешали ей видеть, и почувствовала на груди амулет. Нет! Это был не сон!

    Боже! Он ушел!

    Она бросилась к двери с пронзительным криком.

    Вошел тюремщик.

    — Где мой муж, отец моего ребенка?!

    — Он отправился вперед тебя, гражданка!

    — Куда? Говори, говори!

    — На гильотину!

    И мрачная дверь снова затворилась.

    Виола потеряла сознание.

    Слова Занони, его печаль, истинный смысл его таинственного подарка, даже жертва, которую он приносил ей, в одно мгновение открылись ее душе. И тогда мрак охватил ее, мрак, в котором был, однако, свой свет. В то время как она сидела там, безмолвная и окаменевшая, в глубине ее души, как ветер, промелькнуло видение. Мрачный суд, судья, присяжные, обвинитель и среди жертв — один, невозмутимый и спокойный.

    — Ты знаешь опасности, угрожающие Республике; говори.

    — Я их знаю! Я держу мое обещание. Судья, я открываю тебе твою судьбу. Я знаю, что анархия, которую ты зовешь государством, кончится с заходом солнца. Слышишь этот шум шагов и голосов? Я вижу тебя в камере для особо опасных преступников! Я вижу тебя мертвым! Я вижу место в аду для Робеспьера и его приспешников!

    Они спешат в суд, торопливые и бледные посланцы. Всюду смятение и ужас.

    — Уведите заговорщика! И завтра умрет та, которую ты хотел спасти.

    — Завтра, президент, падет твоя голова!

    По шумным и заполненным людьми улицам движется процессия смерти! Мужественный народ, ты пробудился наконец. Они не умрут. Смерть свергнута с трона! Робеспьер пал, несчастные будут спасены.

    Рядом с Занони рвался и жестикулировал тот, кого в своих пророческих видениях он созерцал как своего соседа на месте смерти.

    — Спасите нас, спасите нас! — орал атеист Нико. — Вперед, вперед, храбрый народ! Мы должны быть спасены!

    Сквозь толпу пробиралась женщина с черными растрепанными волосами и огненными глазами.

    — Кларенс! — вскричала она на мягком южном диалекте родного языка Виолы. — Палачи, что вы сделали с моим Кларенсом?!

    Ее глаза впились во взволнованные лица приговоренных, она не нашла того, кого искала.

    — Слава Богу! Я не убила тебя!

    Народ все ближе и ближе подступал к повозкам, еще минута — и палач будет лишен своей добычи. Но почему на лице Занони видна прежняя покорность судьбе?

    По мостовой раздается звонкий стук лошадиных копыт. Это всадники черного Анрио, верные его приказу, быстро врезаются в трусливую толпу, люди мечутся в беспорядке, падают в грязь под копыта лошадей. И между этими вопящими от ужаса "спасителями", пораженная ударом сабли, обливаясь кровью, падает итальянка, и ее губы еще шепчут:

    — Кларенс! Я не убила тебя!

    Вот застава Трона... Издалека видно ужасное орудие казни! Один за другим ложатся под нож приговоренные. О, пощады! Пощады! Разве так коротко расстояние между солнцем и тьмой? Коротко, как вздох! Вот наступила его очередь.

    — Не умирай еще! Не оставляй меня одну. Выслушай меня! Выслушай меня! закричала вдохновенная визионерка. — Как! Ты еще улыбаешься!

    Его бледные губы улыбались, и с этой улыбкой исчезло все окружающее место казни, палач, ужас. С этой улыбкой все пространство, казалось, наполнилось вечным сиянием. Он поднялся над землею... Он парил над нею, как идеальный образ радости и света! Небо разверзлось в глубину, и стали видны мириады духов красоты и гармонии, и раздались чудные мелодии небесного хора:

    — Привет тому, кто очистился жертвой, тому, кто через смерть достиг бессмертия... Вот что означает смерть!

    И светлый образ любимого протянул руки к спящей пленнице и прошептал:

    — Подруга вечности, вот что значит умереть!

    * * * *

    "Ха! С чего бы это они подавали нам знаки с крыш? Откуда эти толпы на улицах? Почему звонит колокол? К чему этот набатный звон? Вы слышите ружейную пальбу? Это вооруженные столкновения! Братья узники, неужели и для нас блеснул наконец луч надежды?" Так возбужденно переговариваются друг с другом заключенные в тюрьме. День идет на убыль, вечер превращается в ночь, а они все стоят, прижавшись побледневшими лицами к тюремным решеткам, и видят в окнах и на крышах домов улыбки друзей, подающих им сигналы руками! И наконец: "Ура! Робеспьер пал! Правлению Террора пришел конец! Господь даровал нам жизнь!"

    Да! А теперь, читатель, окинь своим взглядом зал, где тиран конклавом вслушивается в доносящийся с улицы рев парижан! Как и предсказывал Дюма, Анрио, опьяневший от крови и алкоголя, вбегает в зал и швыряет окровавленную саблю на пол. "Мы проиграли!"

    "Несчастный, нас погубило твое малодушие!" — дико закричал свирепый Коффиналь, выбрасывая труса в окно. Воплощение отчаяния, недвижно стоит неумолимый СенЖюст. Парализованный страхом, подобно жалкому пресмыкающемуся, заползает под стол Кутон. Внезапно раздается громоподобный выстрел Робеспьер решил покончить с собой! Однако дрожащая рука не смогла верно направить пулю и лишь изуродовала его. На Городской Гостинице часы бьют третий час. Через разбитую дверь по темным переходам в зал Смерти хлынула толпа. С изувеченным и мертвенно-бледным лицом, весь в крови, онемевший, но все еще в сознании, как всегда, надменно выпрямившись в кресле, сидит Главный Убийца! Он окружен воющей, орущей, проклинающей его толпой! Лица людей озаряют блики ярко полыхающих факелов! Это он — не звездный Маг, а настоящий колдун! И в его последние часы устроили свистопляску демоны, вызванные им из преисподней!

    Толпа схватила и куда-то тащит его! Открой свои двери, жестокая темница! Консьержери, принимай свою добычу! Земля так и не услышала больше ни одного слова из уст Максимилиана Робеспьера! Выплескивай на улицы тысячи, нет, десятки тысяч своих граждан, освобожденный Париж! Двуколка Короля Террора катит по направлению к площади Революции, везя к могиле его сообщников — Сен-Жюста, Дюма, Кутона! Какая-то женщина, бездетная седоволосая старуха, выскакивает из толпы и оказывается возле него. "Твоя смерть пьянит меня чувством великой радости!" Он открывает свои налитые кровью глаза. "Пусть проклятья жен и матерей низринут тебя в преисподнюю!"

    Палачи срывают грязную повязку с изувеченного лица. Раздается резкий выкрик, толпа смеется, топор падает, и его стук заглушает многотысячный рев собравшихся на площади людей. И душа твоя устремляется во тьму, Максимилиан Робеспьер! Так завершилось Царство Террора!

    * * * *

    В тюрьме из камеры в камеру перелетает новость, толпа все увеличивается, радостные пленники смешиваются с тюремщиками, которые из страха также выражают свою радость. Наконец все устремляются через коридор мрачной обители к выходу. На своем пути они врываются в одну забытую с утра камеру. Там на убогой постели, сложив руки на груди и подняв глаза к небу, сидела молодая женщина с блаженной улыбкой на губах. При виде этого зрелища толпа, еще минуту назад шумно ликовавшая, отпрянула в удивлении и страхе. Никогда еще они не видели такое прекрасное создание. И когда осторожнприблизились к ней, то заметили, что ее губы не шевелятся, грудь не поднимается... ее покой был покой мрамора, а ее красота и экстаз не принадлежали более этому миру. Все сгрудились вокруг нее в молчаливом созерцании, и, разбуженное их шагами, у ее ног проснулось дитя, пристально посмотрело на них и принялось играть платьем мертвой матери. Сирота под сводами тюрьмы!

    — Бедный малютка, — сказала одна женщина, тоже мать, — говорят, что отец погиб вчера, а сегодня мать! Один на свете! Каково-то ему будет?

    В то время как женщина говорила это, ребенок бесстрашно улыбался им.

    Тогда священник, стоявший в толпе, кротко сказал:

    — Посмотрите, дитя улыбается! Бог заботится о сиротах!


    Примечания:



    1

    Город на Юге Апеннинского полуострова; с 1077 по 1860 г. папское владение 



    2

    Орфей был любимым героем возникающей оперы. "Орфей" Анджелико Политьена был в моде в 1475 г. "Орфей" Монтеверди был исполнен в Венеции в 1667 году 



    3

    "Золотую книгу" (итал.) 



    18

    Название деклассированных люмпенских элементов в Южной Италии.



    19

    Жители древнегреческой колонии на юге Апеннинского полуострова, славились богатством и любовью к роскоши.



    20

    Во время Фокидской войны (355-346 гг. до н. э.) в битве афинян и фиванцев с Филиппом Македонским на речке Херонеи Демосфен, как сообщает нам Плутарх, бежал, бросив оружие.



    21

    В этом месте манускрипт испорчен.



    22

    Дети Аполлона и музы Талии. Их культ имеет экстатический характер.



    23

    Богини мщения (греч.).



    24

    В греческой мифологии стоглавое огнедышащее чудовище. Зевс, победив Тифона, навалил на него гору Этну, из вершины которой дыхание Тифона извергается потоком огня, камней и лавы.



    25

    Гора — в период Великой французской революции название якобинской группировки Конвента, занимавшей верхние скамьи. Внизу располагались жирондисты Равнина.



    26

    В греческой мифологии царь Микен, отец героев Троянской войны Агамемнона и Менелая.



    27

    Гадес (Аид) — в греческой мифологии владыка царства мертвых, а также само царство.



    28

    Персонаж трагедии Шекспира "Макбет".



    29

    Исмена — героиня поэмы "Освобожденный Иерусалим".



    30

    Парижская тюрьма.







     

    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх